Торжество

Песок скрипит под подошвами. Поздний вечер. Клаус шагает впереди. Душа его взбаламучена. Шаг сам собой замедляется. Любопытство подгоняет. А робость притормаживает. Из-за такой сбивчивости темпа Анвар нет-нет да и отстанет, потом опять подтягивается… Темнота это благодать. Индонезиец тоже не полностью оправился после бражничества в «Золотом кольце» и продолжения оного на рейнской террасе. В клубящихся за ними испарениях прошедшего дня беспорядочно смешались: песни Эрики Манн, выкрик профессора Бертрама (!Только вы один можете меня спасти!) и, не в последнюю очередь, рассуждения Голо Манна о недостатках неограниченной власти народа, вкупе с его мольбой (Передайте ему мое сочинение. Он должен меня благословить). — Книга заикающегося Сына, «О духе Америки», с многочисленными пометками автора, сейчас лежит у Клауса Хойзера в кармане пальто. — Но ведь это безумие, это невозможно: человеку, который был твоим поклонником в 1927 году, — по прошествии четверти века (без личных контактов), в присутствии множества посторонних людей… передать этому человеку, писателю, какую-то книгу и наивно потребовать от него: «Благослови сейчас твоего нелюбимого сына! Быть может, он станет великим сочинителем исторической прозы».

Абсурд! Да и вообще, скорее всего у входа их встретит бдительная Дочь и со свойственной ей безапелляционностью заявит: «Стоп! Вам не хватило вкуса, чтобы не приходить сюда? Отца вы в любом случае не увидите. Он слишком устал. Сходите лучше в кафе-мороженое, за мой счет».

Какой выйдет конфуз! Не исключено, что на глазах у родителей…

Клаус Хойзер присел на скамейку в аллее Егерхоф. Он совершил ошибку, покинув Азию. Отсюда все дальнейшее: короткое пребывание в родительском доме, бегство в отель, где, чего не предсказал бы ни один пророк, в их мансардный номер начали вторгаться нежданные посетители — чтобы петь, выпрашивать милостыню, падать на колени и представить ему панораму событий, охватывающую как минимум целое столетие.

— Никогда еще так печальный, — Анвар Батак Сумайпутра смотрит на друга. Волосы обоих, приглаженные с помощью ароматного масла, сверкают под фонарем. — Лучше прочь?

Клаус пожимает плечами. Порой к нему в душу закрадывается подлый вопрос: может, он был бы более самостоятельным и решительным человеком, если бы рядом с ним не находился, вот уже много лет, этот спутник жизни?.. На самом деле в их сдвоенном существовании не только радость каждого получает эхо, то бишь удваивается, но и тяготы распределяются на двоих — причем с большими преимуществами для Клауса, поскольку такие квази-семейные отношения позволяют ему уклоняться от многих проблем. Дескать, другой наверняка справится с этим лучше… Клаус надеялся, что Анвар, в отличие от него, никогда не предается таким мысленным играм: не задумывается о том, что, живи он один, он оставался бы более жизнерадостным и энергичным. На самом деле каждый из них, сам по себе, чувствовал бы себя, скорее, покинутым и оледеневшим. Конечно, после многих прожитых вместе лет их телесное влечение друг к другу ослабло. Или может, наоборот, сделалось более потаенным и интенсивным. Клаус знал, где у Анвара шрам — напоминание о том, как тот в детстве перевернулся на лодке; индонезиец же всегда держал наготове пузырек с маслом чайного дерева, для ингаляции, — на случай, если у друга опять потечет из носа. Возможно, они — моложе в любом случае никто не становится — и дальше будут преодолевать все невзгоды вместе, а может, жестоко порвут соединяющие их узы ради чего-то нового… ради последней попытки любви. Где проиграешь, где выиграешь — заранее просчитать нельзя. Каждую третью, четвертую ночь, в момент засыпания, заявляет о себе гнев, направленный всякий раз на новый объект: на неприятности в конторе, к которым вообще-то лучше относиться снисходительно, на какой-то случайный раздражитель. Иметь рядом с собой, в нашем хаотическом универсуме, близкого человека — это надежный фундамент для жизни, подарок судьбы…

Под фонарем, недалеко от арки ближайшего бюргерского дома, Клаус Хойзер вытаскивает из кармана записку на листке бумаги с грифом отеля. Вероятно, это сообщение — как и открытки от Томаса Манна — уже в чисто материальном плане стоит многого и когда-нибудь будет выставлено на аукционе. Почерк крупный; знакомые, меняющейся формы, буквы — в глаза сразу бросаются различные варианты написания G и P, — производящие такое впечатление, как будто их лихо высыпали на бумагу из пакета…

— Это в самом деле однозначное приглашение? — спрашивает он, поднимая глаза.

Но его друг мог бы ответить на такой вопрос разве что по наитию.

26. VIII. 1954

Глубокоуважаемый Клаус Хойзер,

я с радостью услышала, что Вы пребываете в добром здравии. В прошедшие, недоброй памяти, времена всё могло закончиться хуже. После сегодняшнего выступления Томаса Манна (на которое все билеты распроданы) вечером состоится прием в Доме художника, и мы были бы очень рады видеть Вас и Вашу сопутницу среди гостей. Начало приблизительно в половине десятого.

С дружеским приветом, Ваша К. Манн

Анвар Батак, похоже, расстроился. По части сопутствия дама явно что-то недопоняла.

— Нельзя сказать, что приглашение звучит вдохновляюще, — решил Клаус Хойзер, складывая бумажный листок, — ну так для этого и нет особых причин. Во всяком случае: она проявила ко мне внимание и выразила свою мысль сотте il faut[95]. Старая школа!

— Моя школа тоже была старая.

Индонезиец и этого речевого оборота не понял.

— Путь есть цель, — и он указал рукой вперед, на ряды платанов, обрамляющие аллею.

Мальчишки, целая стайка, промчались мимо них, успев глянуть на темнокожего пешехода. Один из этих ребят (странно, что им позволяют беситься в такое позднее время) изображал индейца. Из-под повязки на его лбу криво торчали вверх птичьи перья. Члены банды стреляли — «пенг», «пенг», — прикладывая к плечу палки-ружья. Вскоре появился и полицейский — в бриджах, на велосипеде… Если его намерение — задержать мальчишек, то он лишь затрудняет себе задачу, направляя свет фонарика вниз. Здесь, в Дюссельдорфе, индейцы еще имеют возможность доблестно сражаться за свою свободу… Защитник порядка бросает взгляд в сторону — на своем тощем железном Росинанте он, в визуальном плане, производит довольно комичное впечатление — и, похоже, сейчас потребует у двух друзей, чтобы они предъявили ему паспорта и военные отпускные удостоверения. Хотя документы второго вида, скорее всего, уже утратили актуальность…

Они поднялись и пошли вслед за красным задним фонарем. Клаус схватился за воротничок рубашки, натирающий шею. Батак Сумайпутра решил, что складки на его брюках расположены не точно посередине. Вот ботинки и гамаши — они дают тебе чувство уверенности; а про смокинги, которые сейчас скрываются под их пальто, такого не скажешь. Кельнер, обслуживающий этажи — Крепке, — порекомендовал им пункт проката одежды на Граф-Адольф-Плац, где они (конечно, не в карнавальный сезон) могут за символическую плату получить во временное пользование полный вечерний костюм, включая манишку и камербанд{466}. Такой костюм, как средство маскировки, совершенно не интересен, а вот для публичных церемоний очень даже может пригодиться. Их собственные смокинги, вместе с другим домашним барахлом — штанами цвета хаки, фотоальбомами и москитными сетками, — лежат в фанерных ящиках, которые в данный момент плывут по Янцзы или, может, уже выгружены в гавани Гонконга. Где-нибудь на холмах этой британской коронной колонии{467} — и, по возможности, там, откуда приятно пройтись пешком до офиса фирмы «Винг-Нинг ротанг-экспорт», — они снимут для себя домик с видом на уютную бухту. И, наконец, опять будут: море, пальмовые сады, ароматы пряностей, китайская — как до революции — болтовня с клюющими носом посыльными, смех из беззубых ртов… Кто умирает там, возрождается в образе цветка апельсинового дерева. Перспектива куда более достойная одобрения, хоть и менее связанная с дисциплиной, нежели ожидающие христиан чистилище, Страшный суд и последующие вечные муки в аду…

Анвар Сумайпутра слегка пошатывался, потом даже споткнулся, Хойзер его поддержал, после чего индонезиец поднес к глазам руку друга:

— Я видеть все черно-белым… белое дерево, ох, белая скамейка, остаток черный… как неготовая картинка.

Он наверняка имел в виду фотографический негатив. Такие запоздалые последствия недавнего злоупотребления травяным шнапсом, шампанским и вином — на фоне психологического перенапряжения — могли бы, рассуждая теоретически, обнаруживаться и чаще.

Батак остановился, чтобы перевести дух. Он не присматривался к скоплению народа в конце променада, перед Домом художника, зато его спутника, немца, это кишение явно заинтересовало. К тротуару подъезжали машины. Из них выходили люди, парами или поодиночке (дамы — в вечерних нарядах), и все они поднимались по ступеням ярко освещенного здания. Легендарный «Этюдник» оказался совсем не тем клубом художников, какой помнил Клаус. На месте прежнего павильона, напоминавшего казино — настоящего маленького замка эпохи грюндерства (с высокими балконными окнами, боковыми флигелями и декоративными фронтонами), — он увидел современную новостройку, отчасти скрытую строительными лесами. Там, где поначалу, почти сто лет назад, собирались представители дюссельдорфского авангарда и их поклонники, где выставлялись дерзкие живописные полотна, устраивались шумовые концерты и отмечались праздники, слухи о которых распространялись далеко за пределами Рейнланда, а в промежутках можно было просто посидеть и попить кофе, — там теперь высилось нечто совершенно другое: стеклянный прямоугольник между двумя гладкими стенами, расчлененный лишь двумя тонкими колоннами, уходящими под самую крышу. От атмосферы былого гнездовья художественной богемы почитай что ничего не осталось…

Господа из Азии приближались к этому зданию, стараясь более или менее сохранять бдительность.

С радостью (не помешавшей ему издать жалобный вздох) Хойзер еще издали, из темной аллеи, увидел своих родителей. Мама, что неудивительно при ее темпераменте, не успев захлопнуть дверцу такси, вступила в разговор с какой-то женщиной, которая отвечала ей с не меньшей живостью. Отец тем временем расплатился с водителем. Мама выглядит роскошно, не хуже царицы Савской: высокий воротник, широкие рукава, сверкающая ткань… Клаус и восхищается ею, и чувствует себя глубоко тронутым. Маме очень быстро, но безупречно сшили из привезенного им синего шелка длинное, до полу, платье. Такого материала, из Сычуани, здесь ни у кого нет. Отец застегнул смокинг и, улыбаясь, проследовал за своей царицей в вестибюль. Он-то прекрасно знает все здешние истории о предательстве и приспособленчестве… Но, может, предпочитает молчать ради сохранения мира?

А он сам, спрашивает себя Клаус, — стоит ли ему опять и опять отчитываться, при каких обстоятельствах он покинул страну? Рассказывать, лишь отчасти правдиво, о жизни в другой части света, чтобы в ответ выслушивать истории — тоже, наверное, лишь более или менее соответствующие действительности, — истории тех, кто предпочел остаться здесь?..

Поток приглашенных становится все гуще. Только теперь Клаус замечает — несколько в стороне от лестницы и лишь отчасти освещенную льющимся из фойе светом — другую группу людей: ряды демонстрантов, которые что-то выкрикивают, поднимают над головой плакаты на древках. В этой толпе люди переговариваются и, как будто, даже переругиваются друг с другом. С близкого расстояния кое-какие надписи на картонках уже можно разобрать: Добро пожаловать, Томас Манн — Больше выступай по радио. — Верни нам Силезию! — Убирайтесь оба, Марлен и ты!{468} Рядом: Руины обвиняют тебя. Хочешь, чтобы бомбы падали и на Цюрих? — Я люблю Клавдию Шоша. Сумасбродную русскую… И опять более агрессивные лозунги: Как вам жилось на вилле? Вы тоже слали нам продовольственные пакеты? — Фотографы игнорируют этот фон и снимают исключительно дефиле гостей. Тем временем был развернут целый транспарант: Атомное оружие — наша защита. Важно, кто нанесет первый удар.

Такого Клаус не мог предвидеть заранее. Он застыл под одним из деревьев аллеи. Он-то полагал, что всякий нобелевский лауреат — существо чуть ли не священное. Но, очевидно, после стольких смертей, после пережитого немцами позора ничего неприкасаемого уже не осталось; нет нынче такого авторитета, к которому прислушивалось бы большинство — или, по крайней мере, умные, что не одно и то же. Клаус слышит свистки, выкрики: «Добро пожаловать!»; но и: «Добро пожаловать в Третий рейх!» Вот и полиция подоспела, в своих машинах; гости, стоящие на ступеньках, смущены. Эрнст Бертрам и в этот вечер не расстался с беретом. Профессор-поэт уже проскользнул в «Этюдник». Эрика из-за толчеи, видимо, не узнала его и возбужденно переговаривается с каким-то человеком в форме. За стеклом фойе стоит, в одиночестве, Голо Манн; он беспокойно оглядывается, в то время как у крыльца останавливается большой черный лимузин — очевидно, прибывший сюда непосредственно от Шумановского зала. Шофер распахивает дверцы. Под враждебное улюлюканье, с улицы, — но и многоголосое «Виват!» — супруги Манн, под руку и оба в шляпах, направляются к почти готовому зданию.

— Я понимаю, — бормочет Клаус.

— Что?

— Что всё еще сложнее, чем я думал. Взрывоопаснее… чем во времена Гёте. Жестокий век!

— Назад?

— Вперед, мой шкаф из эбенового дерева! В случае чего мы найдем прибежище в британских казармах.

— А где они?

— Понятия не имею.

Эрика Манн увидела, как они поднимаются по ступенькам, и быстро вышла навстречу.

— Миляйн настояла, чтобы вас пригласили. Вы можете коротко поздороваться с ним. И больше ни слова. Какая наглость! (Последнее восклицание подразумевает не то, чего опасался Клаус.) Непостижимо! — она с возмущением смотрит на темную толпу демонстрантов. — После всех жертв и разрушений они до сих пор тоскуют по диктатору и войне. Вероятно, Моргентау со своим планом{469} был прав: следовало превратить эту страну в одну сплошную ферму, где люди выращивали бы свеклу, доили коров, и никто больше не имел бы возможности взять в руки меч. — Она задыхалась от ярости. — Что же мне, опять распевать повсюду песни о мире? Когда я хочу утешиться, я говорю себе: это и есть свободное волеизъявление. Но разве люди не могут изъявить что-нибудь другое, кроме желания унижать или притеснять кого-то?

Она выделялась в толпе: ее ярость контрастировала с элегантным платьем, широкий шалевый воротник которого почти не скрывал жилистую шею. Она не преградила им путь, а сосредоточила все внимание на семейной паре, приносившей ей свои поздравления в связи с «совершенно превосходным и незабываемым выступлением» ее отца.

— Вы ведь понимаете, — говорил господин Баурихтер{470}, которого, если судить по его обветренному грубому лицу, вполне можно было принять за рабочего лесного хозяйства или малоимущего крестьянина, — что визит вашего отца означает, среди прочего, и экономический плюс для нашего города. Там, где он выступает, потом легче будет организовать международную ярмарку. Благодаря ему люди здесь снова почувствовали, что они что-то из себя представляют. Уже Голландская неделя стала первым шагом на пути возвращения в европейское сообщество.

Эрика Манн выразила свое согласие с заметной сдержанностью. Супруги (жена собеседника Эрики вряд ли чувствовала себя комфортно в платье из жесткой парчи) попрощались и отошли; их, казалось, все тут хорошо знали. Один из организаторов вечера в Шумановском зале шепнул Эрике Манн, хотя она его ни о чем не спрашивала:

— Баурихтер сидел слева в первом ряду. Наш регирунгспрезидент по-настоящему популярен. Он бесстрашно протестовал против демонтажа промышленного оборудования и его отправки в Великобританию. Патриотичный социал-демократ. Отсидевший, между прочим, два года в концентрационном лагере.

— Что за страна!

Хойзер и Батак отошли от Дочери и издали кивнули Голо Манну, который нарочито схватился за карман пиджака, чтобы напомнить Клаусу о книге в кармане собственного его смокинга или пальто.

Запах свежей краски, парфюмерные ароматы буквально оглушали. Среди здешнего Haut-Vol?e[96] стояли или прогуливались и люди интеллектуального склада: молодой человек с галстуком-бабочкой, юные дамы с пачками книг под мышкой; пришел даже один слепой, которого его спутница вела к гардеробу, где, из-за летних высоких температур, народу почти не было. Мира и Вернер Хойзер у входа в зал встретили коллегу-живописца Кампендонка и принялись обсуждать с ним интерьер нового Дома художника. Наверное, обоим живописцам казалось, что белые стены стоило бы украсить росписью или мозаикой, однако в бюджете такое не было предусмотрено. Мама Хойзера, облаченная в помпезный шелк, издали — сквозь клубы сигарного дыма — подавала ему знаки, которые могли означать: «Выпьем!», «Мигрень», «Встреча» и многое другое. Однажды, в давние времена, она так истово махала с берега гребцам «восьмерки», что они врезались в буй… Имеет ли такой прием что-то общее с литературой? Или здесь окончательно победила идея светского дефиле? Через очень узкую вращающуюся дверь Клаус Хойзер и Анвар Батак наконец попали в зал. И сразу оказались по ту сторону суеты, перед дверьми, выходящими в иллюминированный парк. На дальнем плане искрились бело-голубым знакомые фонтаны.

— Я думаю, кооперация с Нойсом в области энергоснабжения — это решенный вопрос.

— Я бы сказала, вы очень лихо все решаете, коллега.

— Уважаемая госпожа советница! Это еще не конец. Рано или поздно, так я считаю, коммунальные предприятия, и даже почта, перейдут в частные руки.

— Вы в своем уме? Это означало бы изъятие власти из общественных рук, у общественности.

— Напротив, госпожа Цоллич. Как только речь заходит о приватном выигрыше, система начинает функционировать более гибко. Она как бы приближается к потребителям.

— Я вас умоляю, Гизевинд! Зачем вообще тогда нужна наша администрация? Государство это все же не фирма. Даже рынок должен быть подчинен демократическому принципу общего блага.

— Рынок это и есть демократия.

— Только если он должным образом огорожен.

Советница по строительству и советник по предприятиям городского снабжения повернулись теперь к книготорговцу Овербеку (открывшему уже три филиала), который в этот момент внушал своему собеседнику:

— Будет еще много всякой болтовни. Но что напечатано, то останется. А о выдающихся книгах, Мертесакер, будут говорить еще два, три года… да что там, еще двадцать лет. Литература оказывает на людей длительное воздействие, и в этом, по моему мнению, с ней не сравнится даже радио. Книги и непрерывное обсуждение книг — это протокол развития нашей сущности. Кто бы захотел отложить их в сторону? Кто бы добровольно отказался от возможностей размышлять и углублять свои знания, которые открыл для нас Гутенберг? Разумеется, в своем новом магазине я начал с того, что выкинул всякое барахло. Мы должны выставлять на видных местах то, что клиенты, как они думают, непременно должны прочесть. Времена, когда покупатели бесцельно перебирали книги на задних полках — содержимое которых тоже необходимо контролировать — остались в прошлом.

— И что же, хорошо у вас идут дела? — поинтересовалась госпожа Цоллич у лысого предпринимателя.

Тот удовлетворенно кивнул:

— Пока что благодаря нашему лучшему писателю у меня окупается и вся прочая лирика. Кроме того, — и он прикоснулся к плечу Гизевинда, — я купил бензоколонку. Это источник будущего.

— А вы не согласны со мной, госпожа Цоллич (с помощью левой руки он втянул в разговор и советницу по строительству), что естественные науки должны занять подчиненное положение по отношению к гуманитарным? Ибо что пользы даже от самой блестящей лаборатории, если не развиваются мысли?

— Ну, — протянула советница, — такие вопросы, о ранге, наверное, утрясаются сами собой, в реальной жизни. Да вы лучше полюбуйтесь нашим новым храмом искусств! Это прекраснейшая инвестиция за все время моего пребывания на нынешнем посту.

Тот, к кому она обратилась, еще раз оглядел спускающиеся на длинных цепях шарообразные лампы, белую ротонду и деревянные ламели на потолке.

— Всё исключительно просто. И, тем не менее, доброкачественно.

Смысл последнего слова госпожа Цоллич не вполне поняла; может быть, он имел в виду: комфортабельно и уютно. Штучный паркет солидно поблескивал. Для репетиции открытия нового Дома художника такой культурный визит был идеальным предлогом. Некоторые искали архитектора этого сооружения. И удивлялись, что не могут его найти. Как они узнали в конце концов, Хельмут Хентрих передал свои извинения{471}: он, мол, именно в этот вечер, по семейным обстоятельствам, прийти не сможет… Не исключено, что бывший сотрудник Альберта Шпеера{472} хотел поразмышлять над планами Тиссенского небоскреба{473}.

Хойзер и Батак пробирались вперед как бы сквозь «павильон привидений», подхватывая на ходу обрывки разнородных реплик.

— Бесконечные почтово-налоговые марки в пользу Западного Берлина{474}… Зачем мы поддерживаем культ этого города?

— Вы не вправе допустить, чтобы наши соотечественники, оказавшиеся в кольце блокады, бедствовали. Наши берлинцы — это острие копья Свободы.

— В Германии насчитывается несколько столичных городов. Регенсбург со своим рейхстагом оставался столицей дольше всего{475}, пару веков. Но я хочу быть человеком нового времени. И считаю, что нашей столицей должен быть Бонн.

— У вас уже есть центрифуга? — спрашивает какая-то женщина.

— Где?

— Ах, так вы еще пользуетесь стиральной доской…

— Мой кузен привык ходить на сторону…

— Нормальный буриданов осел — при нынешней-то нехватке мужчин…

— Кессельринг еще в городе?

— Мы его посадили на поезд.

— Кто опоздал хоть на две минуты, — объясняет тучный господин своим слушателям, стоя возле ступенек ротонды, — того сразу увольняют. Независимо от причин. Это нагнетает напряженность.

— Ну да, сейчас всё движется на полных парах.

— Я тоже, вместе со всеми, растрачиваю себя.

Индонезиец, собственно, нетвердо стоял на ногах уже давно, с момента прибытия в Германию. Он был бы счастлив увидеть здесь хотя бы одного соотечественника: человека, говорящего на кантонском диалекте{476} или на тайском языке… например, Мистера Генри из Old Victorian! Человека, чьи глаза не смотрели бы на него с удивлением, как на экзотичного зверя.

Клаус и Анвар внезапно едва не споткнулись. Перед ними красотка-в-красном, достающая им до пояса, наслаждалась шипучим вином. «Ваше здоровье! — подняла она бокал. — Выпивку можно взять в буфете». — «Большое спасибо!» Она, казалось, решила стать их арьергардом и проворно двинулась вслед за ними сквозь толчею.

Возле одного из накрытых столов собрались представители элиты. Некое лицо, облеченное высоким церковным званием, обменивается мыслями с человеком, который, возможно, и есть здешний обер-бургомистр. Пастор со сдержанной завистью провожает глазами грациозного спутника викарного епископа — молодого регента, который, благочестиво сложив ладони, следует за прелатом. Присутствующих не особенно удивило, что кардинал Фрингс{477} всего лишь прислал своего представителя. Понятно, что глава епархии имеет очень плотный рабочий график; а кроме того, атмосфера вечера с писателем, который даже после того, как ему предоставили аудиенцию в Ватикане, продолжает восхвалять «искусство, природу и любовь» как «последнее прибежище человека», вряд ли пришлась бы по вкусу этому высокопоставленному духовному пастырю. Хотя, конечно, очень жаль, что на открытии, пусть и предварительном, нового Дома художника нет Его Высокопреосвященства. Йозеф Фрингс — одаренный оратор, любимый народом за то, что говорит на местном диалекте, и мужественный пастырь человеческих душ. Еще в начале своей карьеры он с церковной кафедры заклеймил гонения на евреев как «вопиющую до небес несправедливость»{478}. После же войны кардинал с не меньшей решимостью, через «Тихую помощь»{479} — не всегда, разумеется, работающую бесшумно, — делал все для того, чтобы так называемые военные преступники (включая начальство концентрационных лагерей, медицинский персонал подобных заведений и тому подобное) могли скрыться в Южной Америке и по возможности безмятежно провести там остаток жизни. Там, как считается, всегда светит солнце… хотя в Уругвае, например, тоже бывают морозы.

Некоторые почетные гости уже заняли места за столом, машинально что-то ищут в карманах, неосознанно подвергаются воздействию этого нового пространства. Регирунгспрезидент Баурихтер сегодня выглядит нездоровым, чересчур бледным. Он вдруг поднял глаза.

— Томас Манн читал просто сказочно. Так пластично!

— Даже его покашливание иногда казалось неотъемлемой частью текста.

— Моя бабушка, еще в незапамятные времена, слышала его выступление в Дрездене.

— А восторги публики были искренними?

— Да, ему тут рады.

Большинство гостей группируется вокруг высоких столов. Они могут брать себе бутерброды, кубики сыра, украшенные виноградинами, но и мясное рагу в пиалах. Особенно притягательной остается терраса с выставленными там алкогольными напитками.

— Мне-то что тут понадобилось? — пробурчал Клаус Хойзер в спину Анвару Батаку.

— Ты теперь здесь, — откликнулся тот.

— Я — вольный ветер. Что у меня общего с ним?

— Я думал, писатель любить.

— Кто кого? Каким образом?

— Ты его работа.

— Не совсем так.

— Он тебя проглотил. Ты — глаза темнее, чем у супруги.

— Когда это было… — отмахнулся Хойзер.

Шляпки, завивки-перманент, гладкие макушки — вокруг того. Добровольные помощницы держат обложки открытыми, пока чернила не высохнут. У него самого волосы и брови седые. Томас Манн подписывает книги под настенным светильником. Все уже поняли, что насчет посвятительных надписей можно высказывать особые пожелания. Жилка, вздувшаяся на виске, — свидетельство напряжения, потребного, чтобы запомнить очередное пожелание и не ошибиться при написании имени. Фрак на нем сидит безупречно. Он, похоже, хочет окинуть взглядом зал… Но нет, перьевая ручка фирмы «Ватерман» снова выводит очередную подпись.

— Я не могу.

— Не будь трусливый заяц.

Их взгляды наконец встречаются. Томас Манн на мгновенье откидывает голову, прикрывает глаза. Клаус Хойзер кашляет, прикрывая рот рукой. Почитателям приходится подождать. Писатель кусает губы; они даже, кажется, дрожат. Хойзер решается приблизиться еще на пол-шага:

— Ничего хорошего все равно не выйдет.

Томас Манн теперь — издали — смотрит прямо на него. Старое лицо с едва намеченными мешками под глазами уже не застылое, уже не вполне величественное… оно неуловимо озаряется изнутри неистовой тоской, печалью… и на губах у обоих одновременно возникает, но тут же гаснет улыбка.

— Не могу же я здесь заплакать?

— Почему? Он и сам почти…

Дама в черном платье спешит ему навстречу, и Клаус Хойзер узнает в ней Катю Манн… только теперь она на несколько дюймов меньше ростом, чем была четверть века назад.

— Это несомненно вы, Клаус. Добро пожаловать! Нам всем очень повезло, что мы живы. Помните, как когда-то вам нравились мои ростбифы? Та кухарка была хороша. Но теперь от дома, от сада на Пошингерштрассе ничего не осталось. А вы с родителями еще много раз бывали на Зильте?

— Нет, вообще нет.

— Ну, пойдемте же к нему. Освободите его от этой муки. Он и после чтения до бесконечности подписывал книги. — Госпожа Манн ободряюще кивнула.

— Очень любезно с вашей стороны.

— Да нет, какая уж тут любезность… Не обманывайтесь.

Поскольку Анвар Батак решительно последовал за ними, Катя Манн обернулась к азиату в смокинге:

— Да, насчет «сопутницы»… Вы уж простите, крошка Эри так сбивчиво все рассказывала… И я подумала, немного красочности не повредит…

— Mijnheer Сумайпутра, — представил сам себя индонезиец.

Карлицы, прежде следовавшей за ними, поблизости уже не было. Она, кажется, заинтересовалась сыном писателя, который, стоя возле одного из столов, старался, со своей стороны, ничего не упустить из виду.

— Томми, я привела к тебе Иосифа… Клауса Хойзера, хочу я сказать. И его спутника, из…?

— Суматра.

Томас Манн отделился от группы своих почитателей, которая тут же рассредоточилась.

— О, острова… это, должно быть, роскошный архипелаг. Я всегда питал слабость ко всему азиатскому. Статуэтка Будды обогащает мой письменный стол и дарит ощущение покоя, даже если всё вокруг того и гляди взорвется.

Видимо, чтобы хоть как-то свыкнуться с ситуацией — или чтобы приобщить к ней чужака, — он сперва обратился к экзотическому индонезийцу с примесью малайской крови. Его пальцы беспокойно вертели перьевую ручку. Он, похоже, пытался, с несколько отеческой — даже дедовской — снисходительностью, одновременно удерживать в поле зрения и Клауса. Но все-таки отвел взгляд, адамово яблоко дернулось, и он схватился за очки, чтобы незаметно промокнуть пальцем уголок глаза.

— Клаус Хойзер!

— Да, тот самый тритон, Экке Неккепенн{480}, фризский морской дух из Вестерланда{481}.

Теперь на усталом лице писателя появилась улыбка.

— Все же я, если позволите, буду называть вас Клаусом? В другом имени заключено много боли.

— Но, Томми… — Катя Манн дотронулась до его руки.

Он уже овладел собой, однако глаза не поднял.

— Я обрадовался, когда мне сообщили о вашем прибытии.

— Я тоже рад. — Клаус Хойзер поклонился.

— Мы оба стали чуточку старше. Для вас это пора зрелости, для меня — леденящая старость.

— Тем не менее, — возразил Клаус, — вы остались молодым, благодаря вашим сочинениям.

— Вы все тот же шармёр.

— Я никогда не использовал свой шарм для обмана, по крайней мере — сознательно.

— До ужина еще остается немного времени… — Катя Манн повлекла господина Сумайпутру куда-то прочь.

— Где же вы были?

— На другом конце мира.

— Я тоже.

— Из меня ничего особенного не вышло. Занимался транспортировкой кокосов.

— Все же вы стоите здесь в смокинге. И вас осеняют темные крылья.

— Приспособленные для порхания.

— Все же вы жили дерзко.

— Да нет, в Юго-Восточной Азии жизнь может протекать вполне беззаботно.

— А здесь преобладают подавленность и страх.

Кого он имеет в виду? Бывших соотечественников? Себя самого?

Оба голоса звучат глухо.

— Что я вам тогда читал вслух?

— В кабинете, для меня одного?

— Да: для тритона, заплывающего далеко в море.

— Как Иаков, в обмен на чечевичную похлебку, сваренную для Исаака, обманом выманил у своего брата Исава право первородства… И еще забавную балладу про турка. — Вы сидели за письменным столом, а я на стуле.

— Легко закинув одну ногу на другую.

— И лето было невероятно жарким.

— Не увлекайся воспоминаниями, Клаус. Они вмещают в себя слишком многое и, если мы проявим легкомыслие, раздавят нас… Хотя мне ли возражать против воспоминаний? Я лишь отбарабаниваю остаток жизни — окруженный реминисценциями, нападками и почестями. И я так устал… Я брожу по галерее собственного прошлого. Оно, хотя порой доставляет мучения, — мое достояние.

Эти двое уже давно привлекали к себе всеобщее внимание… и оказались теперь, можно сказать, в центре неотчетливо обозначенного круга. Даже родители Хойзера пили вино на удивление молчаливо. Эрика Манн пыталась сосредоточиться на разговоре с пастором. Тот интересовался жизнью религиозных общин в США, а она неплохо разбиралась в этом вопросе: «Собирать через государство налоги для церкви — немыслимо».

Слегка дотронувшись до локтя Клауса Хойзера, Томас Манн кивнул в сторону двери, ведущей в сад. Они направились к ней — опустив головы, молча. Томас Манн заметил зашнурованные ботинки Клауса, никак не подходящие к смокингу… зато памятные ему еще с 1927 года; собственные его туфли двигались рядом, посверкивая черным лаком. Толпа перед ними расступалась, какой-то господин поспешно смахнул с губ пивную пену, некая дама бросила на писателя восторженный взгляд… Эрика Манн отошла от пастора, ее брат отделился от высокого стола. Оба теперь последовали — на расстоянии — за этой парой.

— Благодарю вас за присланную в Азию весточку.

— Вы еще прежде с такой наблюдательностью описали для меня ваш переход через Красное море. Дремотное скольжение парохода сквозь раскаленное марево, верблюдов на египетском берегу.

— Днем нельзя было оставаться на палубе. Человек просто плавился. Чтобы я мог прогуляться по суше, первый офицер «Хайдельберга» одолжил мне тропический шлем.

— Так-так, новый Лоуренс Аравийский…

— Да какое уж там… Я плакал каждую ночь от тоски по дому, но все-таки хотел плыть дальше.

— А я тогда впервые переселился на чужбину, в Швейцарию. Что тоже, поверьте, не было радостным путешествием.

— Ваша открытка глубоко меня тронула. Вы писали, что все невзгоды вскоре закончатся.

Томас Манн тяжело вздохнул:

— Они только начинались.

— Почта из Европы, мало того — от вас. Я эту открытку повсюду показывал, всем голландцам. Вы уж простите.

Томас Манн только махнул рукой.

— Я сам в какой-то момент хотел уехать на Новую Зеландию. Представь! Боже, думал я: один, окруженный лишь овцами, я наконец почувствую себя свободным… Но… Где там жить и как — с немецким языком среди колонистов из лондонских пригородов? Немыслимо, я просто позволил себе поиграть с сумасбродной идеей. Персоны, писатели, которые стоят на скале, на ветру, и высматривают в море китов, — они не такие, как я. Я все-таки должен поддерживать в порядке наш дом. Он большой, почтенный, но всякие уроды и демоны все еще хотят его разорить. Так что мне пришлось остаться и по-прежнему нести эту непростую вахту.

Клаус Хойзер кивнул, не без робости.

— Вы с этим мастерски справились. А теперь еще и фильм по вашей книге показывают.

— Он меня изрядно позабавил. Принц Клаус-Генрих, по моему разумению, кажется излишне простодушным. Зато актриса Лойверик, в роли Иммы Шпельман, прекрасно галопирует на коне. Может, когда-нибудь, с Крулем, получится лучше. И потом, Эрос, который хочет управлять любовью — нравится это кому-то или нет, — должен быть поводом для всего, что происходит, а уж для происходящего на экране — тем более. Там, где мучаются друг с другом не восприимчивые к Эросу люди, смерть уже чувствует себя как дома.

Они достигли края террасы. За их спиной гости теперь более непринужденно наслаждались напитками, а впереди, до самого фонтана, простирался темный сад.

— Потом контакт оборвался. — Клаус Хойзер не был уверен, стоит ли ему спускаться с верхней ступени лестницы, ведущей в парк.

Томас Манн вдохнул ночной воздух.

— Так прямо взял и оборвался?

Фрачное ли плечо случайно и едва ощутимо прикоснулось к ткани смокинга, или рукав Клауса — к писательскому фраку, уже не разберешь.

— Я вам должен…

Томас Манн вопросительно взглянул на него.

— Хочу быть вполне откровенным: меня попросили передать вам книгу вашего сына, чтобы вы оценили ее.

«Ах», вырвавшееся у писателя, не поддавалось истолкованию.

— Только не пересказывайте ему мои слова. Он даже отчеркнул некоторые места, чтобы я зачитал их вам как особо удачные. И я в самом деле нахожу, что его книга очень хорошая. Неужели вы не хотите благословить его… я имею в виду, хоть немного поощрить?

Томас Манн казался умеренно озадаченным.

— Голо ведь и не собирается стать писателем, а только — историком-рассказчиком.

— Это несколько успокаивает.

Хойзер вложил брошюру «О духе Америки» в руки Отцу.

— И еще я бы хотел кое-что… — пробормотал он, очень стесняясь.

— Ну давай. Ты имеешь право.

Клаус был тронут этой вновь проснувшейся доверительностью.

— Дело в том, что мы подверглись нападению со стороны некоего профессора.

— Милая история, — откликнулся Томас Манн. — Это что же, новый тип ученого?

— Он ваш крестный… то есть, я хотел сказать, крестный вашей дочери Элизабет.

— Бертрам?

— Он здесь. Он когда-то был, как он говорит, вашим другом и даже советчиком. — Писатель не проявил никакой реакции. — В 1933-м он сжигал книги и писал стихи о грядущей победе арийской расы.

— Жуткую трескотню. Чего еще можно ждать от шовиниста с академическим образованием?

— Теперь он раскаивается, думаю я, и мечтает о примирении.

— Когда-то он был разумным человеком.

— Вы сразу узнаете его по берету или по сломанным очкам.

— Куда девалась красота?

— Хотите, рядом с вами сядет Анвар? Он замечательно пахнет.

Томас Манн удивленно поднял брови, затем улыбнулся.

— Пардон.

— Для романа о Лютере, — вздохнул писатель, — я вряд ли смогу использовать это индонезийское чудо.

И предложил сигарету из своего портсигара, а Клаус Хойзер дал ему прикурить.

Вступительное слово обер-бургомистра Гоккелна оказалось приятно кратким. Кельнеры уже спешили от кухни к столу и обратно. В то время как многие гости, присутствовавшие на фуршете, уже разошлись по домам (а другие расселись за столиками на террасе «Этюдника» и болтали теперь более непринужденно), почетным гостям, оставшимся в зале, подавали фазанье консоме в чашках из отеля «Брайденбахер хоф». Свет отбрасывал матовые блики на посуду и новый паркет. На подмостках, судя по всему, вскоре должно было начаться какое-то музыкальное действо.

Посредством более или менее удачного распределения посадочных карт Эрике Манн удалось добиться того, чтобы представители высшей администрации не сидели в непосредственной близости от писателя и не мучили 79-летнего человека (тем более, что он и в молодости не любил сухих сообщений) разговорами о городском автобане или об оспариваемом в последнее время «целибатном параграфе», согласно которому замужние женщины не могут работать учительницами. Советница Цоллич, усаживаясь на отведенное ей место между руководителем Театрального музея и директором Кунстхалле, заметила, как дочь писателя вложила в руку своему отцу какое-то лекарство — таблетку. Наверное, что-то для желудка или для успокоения нервов. Себе же Дочь заказала второй аперитив. Супруги Хойзеры из Мербуша (в известный период пострадавшие от гонений на абстрактную живопись, а теперь, очевидно, решившиеся вернуться к светской жизни) последовали ее примеру. Ида Цоллич, глядя на них, тоже заказала себе еще рюмку «Пикона»{482}. Она удивлялась тому, как заразителен смех певицы Мёдль, которая по поводу своей копченой рыбы сказала: «Форель это очень симпатичное существо, особенно с тех пор как Шуберт положил ее на музыку{483}. На моей тарелке она прыгает, можно сказать, vivace[97]».

Рыба, если верить меню, в программе не предусматривалась.

«Интересно, станет ли кто-то из здесь присутствующих персонажем новой книги?» — спрашивает себя Ида Цоллич.

Пахнет свежей краской.

Знаменитая, отчасти горячо приветствуемая здесь супружеская чета фактически председательствует, хотя сидит не во главе, а где-то в середине стола. Госпожа Томас Манн, в платье с черным кружевным воротником, попеременно болтает то со своим супругом (и вправду олицетворяющим добрую часть Германии), то с супругой обер-бургомистра. Писатель слушает историка-краеведа Гённервайна, который обнаружил в здешних руинах кое-какие свидетельства существования в этой части долины Рейна древнеримского поселения. Возможно, нобелевский лауреат предпочел бы сидеть рядом со звездой Немецкой оперы на Рейне{484}. Однако в результате путаницы с посадочными картами прославленная певица меццо-сопрано оказалась рядом с викарным епископом, который разбирается в проблемах, связанных с постановкой тюремных эпизодов «Фиделио» и с дирижированием вагнеровскими операми, гораздо хуже (а по сути — вообще никак), нежели нобелевский лауреат. Все-таки Марта Мёдль и человек, который когда-то был собеседником Густава Малера{485}, сумели — несмотря на разделяющие их подсвечники — прийти к единому мнению, что после погружения в «Песни об умерших детях»{486} требуется как минимум неделя, чтобы прийти в себя.

— Но возможности для такой паузы ни в профессиональной деятельности, ни в повседневной жизни у нас, к сожалению, нет, — призналась певица писателю. Колье на ее шее искрится всеми красками.

— Поете ли вы и арии Лорцинга?{487} — спрашивает викарный епископ.

— Его «Танец деревянных башмаков»{488} до сих пор не утратил обаяния, — вмешалась в разговор Катя Манн.

— Сегодня музыка превращается в сплошной шум, — заметил евангелический пастор, сидящий недалеко от тесно зажатой между соседями оперной дивы. — Мы собираемся ввести такую практику, чтобы богослужение сопровождалось только одним альтом — ну или, может быть, гитарой. Это больше соответствует безмятежному погружению в себя.

— Сейчас многое отбрасывается или подвергается пересмотру. Мы с интересом послушаем то, что получится у вас.

После этой реплики Томас Манн будто стал хуже слышать или совсем оглох; во всяком случае, он никак не отреагировал на вопрос, заданный ему издалека: «Вы написали роман о композиторе. Я его обязательно прочитаю. Но скажите: о чем там, собственно, идет речь?»

В то время как Голо Манн, чей лоб повлажнел от пота, заметил с противоположного конца стола уголок своей брошюры, торчащий из-под отцовской салфетки, его сестра напрасно пыталась совладать с собой. Позволив кельнеру забрать ее лишь наполовину опустошенную суповую чашку, она прошипела отцу, проигнорировав возмущение сидящего рядом с ним историка: «Как ты мог? Подать ему руку! Теперь он еще и прибавки к пенсии потребует». Эрнст Бертрам примостился на самом углу стола. Костюм он, похоже, позаимствовал из лавки старьевщика. Галстук определенно смахивает на половую тряпку. Бывший советчик Томаса Манна, сгорбившись, жадно черпает ложкой суп. Молодые люди, его соседи, не понимают, откуда взялся этот старик. Глаза бывшего профессора, за стеклами очков, периодически вспыхивают. Они вбирают в себя блестящее общество, взгляд ненадолго задерживается на Клаусе Хойзере и индонезийце, чтобы потом снова прилепиться к Томасу Манну Тот, после их состоявшейся-таки, пусть и мимолетной, встречи, занят разговорами с другими людьми. Но его слова все еще звучат в ушах Бертрама: «Старый товарищ! Ты когда-то сделал ставку на душегубов, а не на жизнь. Но теперь верх должно одержать милосердие. Займи свое место за столом».

Анвар Батак, собственно, не хотел пить вино, никогда больше; но поскольку белые люди чокались, кругом царило оживление и даже Клаус одним махом осушил бокал, он тоже поднял руку, когда увидел приближающееся к нему горлышко бутылки. Отдохнуть он сможет через несколько недель, покачиваясь в гамаке. И тогда все здесь присутствующие — если, конечно, они об этом узнают, — будут ему завидовать.

Главный гость почти не притрагивается к еде. Его дочь обсасывает косточку с мясом косули. Сын комкает салфетку. Клаус время от времени оглядывается, смотрит куда-то мимо родителей… будто он завис внутри миража, мерцающего обманчивыми картинами. Поверх букета цветов он несколько раз, очень быстро, обменялся взглядом с писателем; но никаких внятных сообщений в брошенном издали взгляде не прочитаешь. Долетают до него (и тут же опять теряются) обрывки чужих разговоров, сверкает ожерелье певицы, приближаются вплотную ароматы летней ночи — ирреально-соленые, словно морской бриз, с криками чаек, с хлопающими на ветру вымпелами вдоль пляжа, с шорохом набегающих волн, — и песок липнет к коже, и босые ноги оставляют расплывчатые следы, и малышня забавляется с ведерками, полными ракушек, и кто-то дремлет в шезлонге, и течение может внезапно затянуть вниз, под пенные гребни волн, к дрейфующим водорослям. Не заплывать далеко! Здесь так легко обмануться. В непредсказуемом месте может возникнуть засасывающий водоворот…

Внезапные аплодисменты. Потому что Томас Манн поднялся. Статс-секретарь Лойбельт, хоть он всего лишь представитель министра по делам культов Шютца{489}, воздевает указательный палец, призывая свою половину стола к порядку. Писатель разворачивает лист бумаги. Один из кельнеров, как бы воплощая в себе всеобщее благоговейное внимание, застыл перед вращающейся дверью, ведущей на кухню.

— В этом мгновении жизни (нобелевский лауреат откашлялся, и вслед за ним закашлялись другие) для меня заключено нечто глубоко волнующее.

Присутствующие задумались над смыслом сказанного. Золотая оправа писательских очков сверкнула.

— Этот душевный порыв не может оставаться совершенно немым и спрятанным за объективно-художественной программой сегодняшнего вечера: он хочет выразить себя, пусть даже самым простым способом. Дюссельдорф, дамы и господа, это место, которое в моем жизненном календаре всегда обладало особым рангом. Еще с ранней поры ваша рейнландская метрополия побуждала меня думать о торговле и предпринимательстве, о бюргерстве, которое на протяжении долгого времени оставалось господином самому себе, но сверх того на несколько недель в году умело объединить свою мастеровитость, проникнутую радостью творчества, с веселой суетой: я сейчас говорю о безумствах здешнего карнавала (люди за столом понимающе закивали друг другу, и даже пастор улыбнулся), о тех блаженных часах, когда фантазия одерживает верх над сухим расчетом, о славном языческом празднике — коего не чурался и сам Гёте, — который сметает прочь некоторые гнетущие нас заботы и приправляет нашу жизнь, порой чересчур зауженную, прекрасными сумасбродствами. Тиль Уленшпигель{490}, мудрейший из плутов Германии, побывав в моем родном городе{491}, наверняка еще дольше оставался за зубчатыми стенами Дюссельдорфа{492}, чтобы потом отправиться дальше, в другие места, и, подобно новому Сократу, учить людей, что упорядоченная жизнь обязательно должна дополняться приятным озорством, которое одаряет душу свежими силами. Пусть ваш город, уважаемые бюргеры, и впредь остается верным таким своим сущностным качествам, как предприимчивость, связующая разные страны, и приверженность искусству, которая находит выражение, среди прочего, и в этом новом здании, где мы сейчас пьем вино. Кажется, что мы уже прошли через плохое, через самое худшее, но ведь зловещая долина неандертальцев{493} находится поблизости не только от ваших разрушенных улиц. Мы сами жили среди — и перед лицом — жестоких первобытных орд, не знавших ни жалости, ни правового порядка, ни культуры. Я проклинаю этих преступников. Они надругались над нашим наследием, втоптали в грязь всё достойное уважения, что считалось исконно-немецким. Мы пережили конвульсии человеческих масс, слышали балаганный трезвон и то, как новые дервиши бормотали монотонные лозунги, до оскомины во рту. Фанатизм в то время стал залогом спасения, воодушевление — эпилептическим экстазом, политика — опиумом для масс. Пусть теперь разум и чувство чести, стыд и исполненная сострадания человечность (а другой человечности не бывает) навечно избавят нас от всего этого.

В зале чувствовалось смущение, недовольство. Но ведь не думали же организаторы этого торжества, что они пригласили милого пожилого господина, который всего-навсего прочитает одну главу из своего грациозно-жизнерадостного романа? И что потом все будет в порядке?

— Мой коллега Райнхольд Шнайдер, который остался в этой стране{494}, подвергался преследованиям, но с неслыханным мужеством сохранял твердость в вере, недавно заявил: Из несчастья-благодати рождается стремление к миру. Я, правда, думаю, что несчастья — и его пересечения с благодатью познания — могло бы и не быть. Но, так или иначе, Дюссельдорф все еще способен стать heil: то бишь целостным, здоровым{495}. С величайшей осторожностью вкладываю я вновь в ваши уста, букву за буквой, это понятие ХАЙЛЬ — чтобы в будущем вы использовали его для максимально бережного обращения друг с другом и с миром. Пусть оно, это понятие, никогда не будет отменено. Вам предстоит, в ходе трудоемкого процесса, обеззаразить Германию, это ваш самый почетный гражданский долг. Вы должны это сделать, чтобы дети ваших детей жили нормальной жизнью, обремененные лишь обычными, терпимыми для человека заботами.

Пламя свечей колыхнулось.

Не один только Томас Манн на долю секунды смутился. Рядом с сутулым гостем (в очках с заклеенной дужкой) вдруг вынырнула красная карлица, которая — совершенно бесшумно — вклинилась со своим стулом между сидящими, собираясь, видимо, полакомиться хотя бы десертом. Подбородок ее лишь едва-едва поднимался над краем столешницы.

— Может, — голос говорящего стал почти неслышным, потом и вовсе запнулся, — я сейчас в последний раз приехал в ваш город, да и вообще больше не смогу бывать на родине так часто, как мне хотелось бы. Но дорогие друзья у меня здесь были всегда. — Он кивнул супружеской паре из Мербуша; похоже, действительно уловил аромат благовонного масла, исходящий от Анвара, и поспешно отвел глаза от Клауса Хойзера. Катя Манн дотронулась до его правой руки, опирающейся о край стола. — И я всегда хотел сделать этому щедрому на подарки городу какой-то подарок. Поэтому одна из моих новейших работ в повествовательном жанре начинается так: В двадцатых годах нашего столетия в Дюссельдорфе на Рейне жила, если не в роскоши, то в достатке, вдовевшая вот уже десять лет госпожа Розалия фон Тюммлер{496}… Примите, глубокоуважаемые дамы и господа, этот маленький дар, вышедший из-под моего пера, и пусть вам никогда не придется быть обманутыми, как эта вдова, которую судьба поманила ложным обещанием счастья, любовным безумием. Или, может, ее жребий не был столь уж жестоким, ведь она любила саму любовь. И кто из нас не хотел бы такого? Разве что слишком боязливый.

Читал ли он все по бумажке, или отчасти импровизировал?

— Но давайте поднимем взгляд, из глубокого чувства.

Собравшиеся с облегчением перевели дух, вместе с самым знаменитым в сегодняшней Германии писателем. Его дочь выглядела в этот момент исключительно элегантно: в серебристо-темном переливчатом платье, с рукавами в три четверти, она слушала отца, подперев узкий подбородок рукой и расслабившись гораздо больше, чем прежде.

— К будущему обращаюсь я теперь: к присутствующим в этом зале немногочисленным, но с тем большим воодушевлением приветствуемым нами молодым людям. И давайте, дамы и господа, ненадолго переключим внимание с этого места на другое. — Шестнадцать лет из тех двадцати, которые я провел вдали от родины, я прожил в Америке, стране богатства и грандиозных пространств. Но, видно, душа моя устроена так, что чем дольше я жил там, тем яснее осознавал свою принадлежность к Европе. И, несмотря на благоприятные условия жизни — на западном побережье теплый воздух окутывает вас почти целый год, — я, зная о своем уже преклонном возрасте, испытывал все более неотступное, проникнутое страхом желание вернуться на землю Старого Света, в которой хотел бы однажды обрести покой. Здесь жизнь больше стеснена в пространственном смысле, но зато глубже — во временном. И еще одно: у нас нет причин для тревоги, потому что деятельное время не просто создаст объединенную Европу, обновленную в ее достоинстве, но в центре этой Европы обязательно будет существовать и воссоединенная Германия. Мы еще не знаем, как и когда это произойдет. Но все вы, кто сегодня слушал в Шумановском зале историю о приключениях несокрушимого жизнерадостного Круля (родившегося в этом городе танцора мирового класса, выступающего на европейских подмостках), — все вы легко догадаетесь, что я не стану навязывать молодежи нечто безотрадное и даже невозможное: некий призрак вчерашнего дня, а именно, тевтонскую Европу; нет, я всегда, сколько мне хватит сил, с оптимизмом и бдительной любовью к свободе буду выступать за — европейскую Германию. Только благодаря открытости навстречу миру мы можем добиться великих свершений и обогатить себя внутренне. Это совершенно непреложная истина, или, как в мои школьные годы говорили мы, ученики, желая выразить, что однозначно всё поняли, — это схвачено. Я благодарю вас всех за внимание. А тебе, мир грядущего, тебе я желаю счастья!

Пока звучали аплодисменты, пока царило некоторое недоумение по поводу тона заключительных слов и провозглашались различные тосты, студенты консерватории, почти никем не замеченные, поднялись на подиум. После сюиты из оперетты «Летучая мышь», исполняемой в качестве подмалевки к десерту, этот беззаветно преданный своему делу ансамбль собирался порадовать публику новой аранжировкой бродвейских мелодий.

По словам фройляйн Кюкебейн, предусматривались и танцы.