ИТАК, ПОЛЯРНОЕ ЗЕМЛЕДЕЛИЕ
ИТАК, ПОЛЯРНОЕ ЗЕМЛЕДЕЛИЕ
Почвы создавались так.
В подзолистые, песчаные и супесчаные обильно добавлялись органические удобрения. В бедные железисто-песчаные по нескольку лет подряд вносили компосты[22], очень редко удавалось отделаться одним минеральным удобрением. Неимоверная норма — 100 тонн компоста на гектар — здесь казалась обычной.
Ну, конечно, до всего этого надо было убирать груды камней — наследие древнего ледника.
Проходили машины — они взрыхляли мертвую корку, в нее впервые проникали воздух и жизнь, она начинала дышать, и невидимые мириады строителей почвенного покрова — бактерии — заселяли ее.
Осушенные болота были удобны тем, что в них можно было не зарывать навоз.
В 1932 году была создана сеть опытных пунктов на Крайнем Севере — от Мурманска до Камчатки.
Эйхфельд остался в Хибинах.
Было бы нелегко перечислить все, что оказалось вполне возможным выращивать в Заполярье вопреки прорицаниям всех Кассандр, и патетических и склонных к острословию. Картофель — сорта «снежинка», «азия», «Вермонт». Овсы, ячмени. Даже пшеницу. Уже велась селекция местных сортов. Один из них называли «умптек», что на языке саами значит «дважды недоступная тундра».
Закладывались ягодники. Вился горох. Густо зеленели салат, укроп, петрушка. Собирали урожаи брюквы, репы, редьки, свеклы, моркови, редиски, лука.
Тогда-то были впервые как следует распознаны замечательные качества одного старого знакомца человека. Прежнее знакомство оказалось шапочным. Кольраби по противоцынготной силе в полтора раза превзошел знаменитый эталон — лимон. Это было замечательное ботаническое открытие. Ведь кольраби может следовать за полярником почти всюду на Севере!
Удивительно было поведение многих переселенцев с юга.
Эйхфельд наблюдал бунт культур. Брюква и редька, обычно цветущие на втором году, зацветали в первое лето. Ячмень «взрывался»: он выкидывал колосья багряные, рогатые, двухрядные. «Они сходят с ума», записал Эйхфельд в карманную книжечку. Двухлетние становились однолетними, озимые — яровыми.
И еще эта неожиданная, непредвиденная, чудесная сила, гонящая растения из земли!
Например, шпинату, пускающему длинные, тонкие, осыпанные цветами побеги, было некогда задерживаться, чтобы убрать себя сочной листвой, ради которой он разводится!
Но на своих болотах Эйхфельд уже, как правило, собирал урожаи, которые сам называл баснословными: 300 центнеров корнеплодов или картофеля и капусты с гектара. А тимофеевки снимал на сено до 70 центнеров!
То были подарки Севера.
Картофель вовсе не знал страшного своего бича — фитофторы.
«Африканцы», «американцы», уроженцы Азии тут удавались тем лучше, чем были южнее родом: этот факт особенно поражал тех, кто знакомился впервые с хибинскими земледельческими делами. Ячмени и овсы вызревали быстрее, чем под Ленинградом: в два месяца с неделей. «Алжирцы» обгоняли многих коренных северян. Индийские злаки подчас чувствовали себя больше дома в Хибинах, чем на Кубани.
А лучше всего росли выходцы из горных районов.
Это был поток фактов, не укладывавшихся ни в какие предзаданные схемы.
Эйхфельду уже было совершенно ясно, что таблицы Габерландта — эти мертвые перечни «вечных свойств» растений, может быть, действительно хороши для широты Германии (где они составлены), но только для той широты и хороши.
Тогда была в моде теория «центров происхождения», согласно которой разнообразие исходных форм в горных районах объяснялось тем, что там и находился «центр» их происхождения и потому присутствовала наибольшая «концентрация» там же, на месте возникших генов. Но наблюдавший взрывы и бунты своих ячменей и редек Эйхфельд полагал, что и для горных районов дело объяснится гораздо естественнее простым разнообразием тамошних условий.
Он видел, как яровизируются семена, которые он сеял в Заполярье. Он сам, создавая один небывалый полярный сорт за другим, по плану подбирал пары для скрещиваний и воспитанием членов этих пар в различных условиях расширял их наследственные возможности.
Здесь надо было или переделать природу, или вовсе отступиться, признав себя побежденным. И не таблицы «свойств», не теории «концентрации генов», но только одна теория освещала Эйхфельду путь: та, которую создал великий испытатель природы Мичурин.
В эти годы узнал Эйхфельд и о другом исследователе, работавшем на крайнем юге страны. Мичуринская наука в руках этого исследователя совершала чудеса. Он развивал ее. Отныне Эйхфельд жадно следил за стройной и замечательной системой идей, которую создавал этот исследователь. Вскоре с юга от него пришла к пионеру полярного земледелия просьба испытать в арктических условиях набор сортов злаков из мировой коллекции Ленинградского Всесоюзного института растениеводства. И по просьбе Лысенко Эйхфельд высеял у себя в Хибинах тысячи образцов пшениц, овсов, ячменей. Это был северный экзамен для них — одновременный с экзаменом на полях Украины, в Азербайджане, на Кавказе и в Казахстане.
Так стали работать вместе два ученых-новатора, разделенных многими тысячами километров.
Земля должна была стать прекрасной. И с самого первого своего приезда в Хибины сын эстонского крестьянина начал сеять не только то, что могло казаться строго необходимым. Он сеял астры, левкои, душистый горошек, резеду, ночную фиалку, лобелии, флоксы. Заботливо и тревожно следил за ними. И радостно отмечал: «декоративные чувствуют себя прекрасно».
Год от году их становилось все больше. Он заносил в дневник время цветения пионов, тюльпанов, георгин, ирисов, анютиных глазок. У него в комнате и на полярной станции пахли душисто и вяло ворохи, охапки цветов. Когда из окон он окидывал взором этот пестрый ковер, раскинувшийся в Заполярье, у него рождалась гордость и на ум приходили сочетания слов приподнято-поэтические: «яркие сицилийские львиные зевы», «оранжевые настурции, украшавшие усыпальницы древних инков».
Полярная — самая северная — станция утопала в цветах. Их было больше, чем в Сухуми. Эйхфельд с удовольствием узнал, что его станция — самая цветочная в стране.
Со своим своеобразным юмором Эйхфельд говорил: «Модель автомобиля еще не есть разрешение транспортной проблемы».
…Но все это были опыты, лишь подступы к делу.
Первенцем оказался совхоз «Индустрия». «Изумрудные пятна», писал о полях его, любуясь ими, Эйхфельд.
Рожь там выросла под открытым небом. Росли кочны капусты, головки цветной, морковь, брюква, турнепс. На полях, быстро расширившихся с 90 до 305 гектаров, шли спорые, привычно сложные сельскохозяйственные работы. Парниковых рам было свыше четырех тысяч, тепличное хозяйство занимало четыре с лишним тысячи квадратных метров, там поспевала свежая зелень. Для коров уже хватало своего сена. «Мы скоро будем лучшим совхозом в Ленинградской области», говорил директор совхоза (тогда это была Ленинградская область).
А в 1930 году в Кировске был организован ботанический сад — единственный заполярный в мире. Хризантемы и розы цвели рядом с грядками земляники и кустами смородины на одной широте с полюсом холода.
Слух о неслыханном — о полярном — земледелии разнесся по миру. Приехал доктор Альберте. Своими глазами он увидел «изумрудные пятна».
— That is the revelation! (Это откровение!) — несколько театрально воскликнул он. Но он был потрясен. Он приехал с Аляски, с джек-лондонской Аляски. Там он считался руководителем сельскохозяйственной опытной организации. Но кривая населения на Аляске прыгала вверх и вниз. Стихла «золотая лихорадка», и на полутора миллионах квадратных километров жило чуть больше людей, чем в молодом городе Хибиногорске. Иссякли некогда знаменитые пушные богатства, были истреблены даже олени. Экономический кризис тяжело ударил по стране. Один за другим закрылись во время кризиса все семь опытных пунктов, робко занимавшихся, впрочем, и до того лишь простенькими, случайными опытами наудачу: выйдет — не выйдет?
— Откровение! — повторял доктор Альберте, «генерал без армии».
В 1935 году в городе на Хибинах было всего три случая цынги.
Очаги земледелия уже возникали вдоль по всему гигантскому фронту нашего Крайнего Севера. На Игарке, на Колыме стояли копны сена; салат из свежих помидоров был так же вкусен, как в Киеве; внезапный глухой грохот торосов Полярного океана доносился среди мертвого молчания ночи в теплицы острова Диксон, где при искусственном свете клеточки упругих стебельков, неутомимые зеленые пряхи, совершали свое дело, таинственное, радостное, вековечное, — пряли пряжу жизни, и советские рудокопы Шпицбергена угощали в марте норвежского губернатора молодым луком.
То, что родилось, как мечта, всего четверть века назад, — полярное земледелие, — становилось бытовым фактором. В Нарьян-Маре перед войной картофель уродил 300 центнеров с гектара, капуста — более пятисот. В Салехарде с квадратного метра теплиц сняли 28 килограммов помидоров; это было вдвое против ленинградских теплиц. Среди лесотундры возник Норильский совхоз. Появились заполярные колхозы: «Вперед» под Мезенью, «Красная звезда» в Усть-Цыльме; уже колосились колхозная рожь и пшеница на Камчатке. Статистики рассчитали, что в 1939 году по всему Крайнему Северу на душу населения было произведено 74 килограмма картофеля, 23 килограмма овощей, 59 килограммов зерна. Животноводы отмечали удои печорской и якутской коров от 1200 до 5000 литров в год.
Таковы были первые победы в одной из величайших и благороднейших битв человека с Природой. В той битве, на которую человек, много тысячелетий существовавший на Земле, отважился только сейчас, только в той стране, где вела народ партия большевиков, партия Ленина — Сталина.
Грянула война…
Но быстро залечивает народ, ведомый партией, ведомый Сталиным, раны страшной войны.
Начато сразу же после войны новое наступление на тундру, на болота, на каменную мерзлоту Заполярья.
Мы узнали об урожаях старых и новых совхозов и колхозов Мезени, Печоры, Туруханского района, Воркуты, Чукотки, Камчатки и Сахалина. Двести, триста центнеров картофеля с гектара обычны. Нередки и четыреста. А картофель — главное. Картофель и овощи, и молоко. Зерно завозить проще.
В серой тундре, среди ржавых мхов и обугленных, к земле пришибленных лесов, около новых городов, рудников, заполярных промышленных гигантов, на диабазах и гранитах холодных островов Ледовитого океана растут изумрудные пятна. Они умножаются. Потом там и сям они начнут сливаться.
И целый специальный институт профиля, который показался бы фантастическим не предкам нашим, а нам самим каких-нибудь четверть века назад, — Институт полярного земледелия работает в Ленинграде.
* * *
Директор Всесоюзного института растениеводства, всемирно знаменитого, действительный член Всесоюзной академии сельскохозяйственных наук имени Ленина и Академии наук Эстонской Советской Социалистической Республики Иоганн Гансович Эйхфельд, лауреат Сталинской премии и кавалер орденов Ленина и Трудового Красного Знамени, сидит в своем кабинете.
На дворе зима, но широкий подоконник занимают горшки с растениями, с цветами — маленькая оранжерея.
Среди книг на столе — «Сады и парки» Курбатова; я вижу фотографии скульптур парка культуры и отдыха на Кировских островах.
Сидящий за столом человек любит этот город, свой город, может быть, прекраснейший на свете. Он говорит о дальнейшем устроении его пригородов. Это нужно, необходимо, это назрело. Возможно, что он напишет об этом докладную записку. Пригороды старого Петербурга мрачно контрастировали с шедеврами зодчества Захарова и Воронихина, с ансамблями Росси и Гваренги. Этот контраст исчезает в замечательных новых районах Ленинграда — надо, чтобы он исчез повсюду. И как изменят подъезды к великому городу хотя бы обсаженные дороги! Да, уже за пять-десять километров путник должен чувствовать вступление в некий общий ансамбль его, на преображенную землю…
Как некогда юношей, этот уже не молодой человек продолжает мечтать, думать об устроении земли, работать для этого.
Назад он может оглядываться смело. Победа полярного земледелия, возможность которого оспаривали до хрипоты не одни Зацепины, но и многие ученые поклонники таблиц Габерландта, была очевидной победой над наукой этих таблиц, наукой рока наследственности. Это победа советской агробиологической мичуринской науки.
Среди биологов шел ожесточенный спор, шли диспуты по вопросу о внутривидовой борьбе. Я спрашиваю Эйхфельда о его мнении. Он сидит некоторое время молча и неподвижно, затем произносит:
— Я хочу только напомнить о лесе; как возможен лес? Если хорошо расти одинокому дереву, почему так мало одиноких деревьев?
Он замолкает; рукой он машинально берется за очки, лежащие на столе.
Следя за его идеей, я вставляю литературный пример — некогда знаменитое мерзляковское «Среди долины ровные»:
Ах, скучно одинокому и дереву расти…
— Ну, конечно, — замечает Эйхфельд. — Сосна может двигаться только массой. А где ель или береза, там нет сосны. Вот мы и видим, что лес может существовать только потому… что существует лес.
Притча, характерная для осторожно взвешивающего, как бы со всех сторон осматривающего предмет движения его мысли, ясно позволяет понять, на чьей он стороне.
Он раскрывает книгу, очевидно постоянно внимательно читаемую, с пометками на полях, с многочисленными подчеркиваниями, и, держа ее в руках, говорит:
— Застывать в науке нельзя. Ни на чем. Ни на каких теориях — вроде теории внутривидовой борьбы. Окостенение — смерть для исследования.
Он надевает очки, читает:
— «Содержание без формы невозможно, но дело в том, что та или иная форма, ввиду ее отставания от своего содержания, никогда полностью не соответствует этому содержанию, и, таким образом, новое содержание „вынуждено“ временно облечься в старую форму, что вызывает конфликт между ними». Диалектика развития науки, отбрасывающей старое, ищущей нового, стремящейся вперед, — в этих гениальных словах. Это слова Сталина, из первого тома, вот здесь — страница триста семнадцать.