Глава 3 МЫСЛЕКОД Язык и мышление — какова связь между ними?

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 3

МЫСЛЕКОД

Язык и мышление — какова связь между ними?

Наступил и прошел год 1984 — год несбывшегося тоталитарного кошмара из романа Джорджа Оруэлла, написанного в 1949 г. Но, возможно, нам еще рано вздыхать с облегчением. В приложении к «Тысяча девятьсот восемьдесят четвертому» Оруэлл упоминает одну еще более зловещую дату. В 1984 г. отступника Уинстон Смита обратили в истинную веру с помощью тюремного заключения, психотропных лекарств и пыток, ценой потери личности; но к 2050 в мире не будет никаких Уинстонов Смитов вообще. Поскольку к этому времени в ходу будет куда более действенная технология контроля за мыслью — язык под названием Новояз.

Новояз должен был не только обеспечить знаковыми средствами мировоззрение и мыслительную деятельность приверженцев ангсоца, но и сделать невозможными любые иные течения мысли. Предполагалось, что, когда новояз утвердится навеки, а старояз будет забыт, неортодоксальная, то есть чуждая ангсоцу, мысль, постольку поскольку она выражается в словах, станет буквально немыслимой. Лексика была сконструирована так, чтобы точно, а зачастую и весьма тонко выразить любое дозволенное значение, нужное члену партии, а кроме того, отсечь все остальные значения, равно как и возможности прийти к ним окольными путями. Это достигалось изобретением новых слов, но в основном исключением слов нежелательных и очищением оставшихся от неортодоксальных значений — по возможности от всех побочных значений. Приведем только один пример. Слово «свободный» в новоязе осталось, но его можно было использовать лишь в таких высказываниях, как «свободные сапоги», «туалет свободен». Оно не употреблялось в старом значении «политически свободный», «интеллектуально свободный», поскольку свобода мысли и политическая свобода не существовали даже как понятия, а следовательно, не требовали обозначений. Помимо отмены неортодоксальных смыслов, сокращение словаря рассматривалось как самоцель, и все слова, без которых можно обойтись, подлежали изъятию. Новояз был призван не расширить, а сузить горизонты мысли, и косвенно этой цели служило то, что выбор слов сводили к минимуму.

…В сущности, использовать новояз для неортодоксальных целей можно было не иначе, как с помощью преступного перевода некоторых слов обратно на старояз. Например, новояз позволял сказать: «Все люди равны», — но лишь в том смысле, в каком старояз позволял сказать: «Все люди рыжие». Фраза не содержала грамматических ошибок, но утверждала явную неправду, а именно, что все люди равны по росту, весу и силе. Понятие гражданского равенства больше не существовало, и это второе значение слова «равный», разумеется, отмерло[13].

Но у человеческой свободы осталась все же соломинка надежды: это оговорка Оруэлла, «мысль, постольку поскольку она выражается в словах». Обратите внимание на его двусмысленность: в конце первого абзаца некое понятие является немыслимым и потому безымянным; в конце же второго абзаца понятие безымянно и потому немыслимо. Так неужели мысль зависит от слов? В самом ли деле люди буквально думают на английском или языках чероки и кивунджо, или, в 2050 г., станут думать на новоязе? Или же нашим думам отведено некое молчаливое мозговое устройство — язык мысли или «мыслекод» — и они облекаются в слова лишь тогда, когда нам надо донести их до слушателей? Нет более ключевого вопроса для понимания языкового инстинкта.

В суете нашего бытового и политического общения люди воспринимают то, что слова определяют мысли, как само собой разумеющееся. Вдохновленные оруэлловским эссе «Политики и английский язык», ученые мужи обвиняют правительства в том, что те манипулируют нашим сознанием, употребляя эвфемизмы типа «умиротворение» (бомбардировка), «оптимизация доходов» (налоги) или «наведение конституционного порядка» (обстрелы). Философы доказывают, что, коль скоро животные лишены дара речи, они также не обладают и сознанием — как пишет Витгенштейн, «Собака не может подумать: „Завтра, может быть, пойдет дождь“» — и поэтому не обладают правами разумных существ. Некоторые феминистки клеймят «полово-ориентированное» мышление на «полово-определенном» языке, как, например, употребление местоимения «он» для обозначения личности вообще. Как водится, тут же подают голоса реформаторы. За прошедшие годы было предложено множество вариантов замены местоимения he ‘он’, вроде E, hesh, po, tey, co, jhe, ve, xe, he’er, thon, na и тому подобных. Самым радикальным из этих реформаторских движений является «Общая Семантика», начатое в 1933 г. инженером Каунтом Альфредом Кожибским, и ставшее широко известным благодаря много раз переизданным бестселлерам его последователей — Стюарта Чейза и С. И. Хаякавы. (Это тот самый Хаякава, который впоследствии, будучи президентом колледжа, заработал скандальную известность бунтаря и позже — всегда дремлющего сенатора США.) «Общая Семантика» считает виновным в человеческой глупости труднообъяснимый «семантический ущерб» в мышлении, причиненный самой структурой языка. Содержание в тюрьме сорокалетнего преступника за воровство, совершенное им еще подростком, предполагает, что сорокалетний Джон и восемнадцатилетний Джон являются «одной и той же личностью». Этой грубейшей логической ошибки можно избежать, если мы будем говорить о них не как о Джоне вообще, но как о Джоне1972 и Джоне1994 соответственно. Глагол же to be ‘быть’ является особым источником нелогичностей, поскольку он определяет индивида через абстрактное понятие, например: Mary is a woman ‘Мэри (есть) женщина’, и дает право на уклонение от ответственности, вроде знаменитого не-признания Рональда Рейгана: Mistakes were made ‘Были допущены ошибки’[14]. Одна из фракций этого движения требует изъятия данного глагола вообще.

И можно сказать, что научная основа для подобных предположений существует: это известная гипотеза Сепира—Уорфа о лингвистической обусловленности, гласящая, что мышление людей обусловлено категориями, которые имеются в их языке; а также ее более слабая разновидность — гипотеза лингвистической относительности, суть которой в том, что разница в языках вызывает различие в мышлении говорящих на этих языках. Люди, позабывшие почти все, чему их учили в институтах, могут с умным видом порассуждать о следующей группе фактов: разные языки по-разному раскладывают на цвета единый для всех спектр; у племени хопи существует фундаментально отличное от нашего понятие о времени; в языке эскимосов имеется добрая дюжина слов для обозначения снега. Вывод делается глобальный: основополагающие категории реальности не присутствуют «в» мире как таковые, но навязаны той или иной культурой (и, следовательно, могут быть оспорены; например, потому, что гипотезы всегда привлекательны для людей с незрелыми чувствами).

Но это неверно, в целом неверно. Идея о том, что мышление и язык — одно и то же, — это пример того, что может быть названо общепринятым заблуждением: некое утверждение противоречит самому очевидному, но тем не менее, все в него верят, поскольку каждый смутно помнит, что он это где-то слышал или потому что это утверждение можно истолковать неоднозначно. (К таким заблуждениям относится, например, тот «факт», что мы используем только пять процентов нашего мозга; что лемминги совершают массовые самоубийства; что «Руководство для бойскаута» — самая ежегодно продаваемая книга; что можно управлять продажами, воздействуя на подсознание покупателя.) Подумайте вот о чем. Всем нам случалось произнести или написать некое предложение, а потом остановиться, сообразив, что это отнюдь не то, что мы хотели сказать. Для появления такого чувства необходимо, чтобы было то, «что мы хотели сказать», отличное от того, что мы сказали. Порой далеко не просто найти любые слова, в полной мере выражающие мысль. Когда мы слышим или читаем, мы обычно запоминаем смысл, а не сами слова, так что должна существовать такая вещь, как смысл, который не есть то же самое, что и набор слов. И если бы мысли зависели от слов, как вообще можно было бы создавать новые слова? Как мог бы ребенок выучить свое самое первое слово? Как бы существовала возможность перевода с одного языка на другой?

Дискуссии в которых предполагается, что язык определяет мысль, продолжаются только потому, что общество исключает невозможность в это поверить. Собака, отмечал Бертран Рассел, может, и не способна сказать вам, что ее родители — были существами достойными, хотя и бедными, но может ли кто-нибудь заключить на основании этого, что собака лишена сознания? (Или ее сознание не важно? Или она стала зомби?) Одна аспирантка как-то спорила со мной, используя такую восхитительно вывернутую наизнанку логику: язык обязательно должен влиять на мысль, потому что если бы он этого не делал, то у нас не было бы причин бороться с полово-ориентированным употреблением слов (очевидно, тот факт, что это оскорбительно, еще не достаточная причина). Что касается эвфемизмов на государственном уровне, то они достойны презрения не потому, что являются формой контроля за умами, но потому, что являются формой лжи. (Оруэлл совершенно ясно показал это в своем великолепном эссе.) Так, например, оптимизация доходов имеет куда более широкое значение, чем налоги, а слушатели, естественно, полагают, что если бы политический деятель имел в виду налоги, то он так и сказал бы: налоги. Стоит только привлечь внимание к эвфемизму, и окажется, что у людей не настолько заморочены мозги, чтобы они не поняли обмана. Национальный совет преподавателей английского языка каждый год обыгрывает лицемерие правительства в широко распространяемых пресс-релизах, да и вообще привлечение внимания к эвфемизмам является популярной формой юмора, возьмем к примеру речь разгневанного клиента зоомагазина в «Монти Питонз Флайинг Серкес»:

Этот попугай стал ничем. Он оборвал свое существование. У него закончился срок годности, и он отправился на встречу со своим создателем. Это почивший попугай. Это само оцепенение. Выпив до дна чашу жизни, он усоп в мире. Если бы вы не приколотили его к насесту, он бы порхал над ромашками. Занавес упал, и он слился с сонмом невидимых. Теперь это экс-попугай.

Как мы увидим в этой главе, не существует научного подтверждения тому, что язык существенно влияет на образ мышления носителя языка. Но я хочу сделать больше, чем просто освежить в вашей памяти невольно ставшую комичной историю попыток доказать это влияние. Мысль о том, что язык придает определенную форму мышлению, казалась вполне правдоподобной, пока ученые блуждали в потемках относительно того, как работает мышление, или по крайней мере, относительно того, как исследовать этот процесс. Теперь же, когда специалисты в теории познания знают, что думать о мышлении, куда меньше стало искушение отождествить его с языком лишь потому, что слова более осязаемы, чем мысли. Осознав, почему лингвистическая обусловленность является заблуждением, мы сможем лучше понять, как язык работает сам по себе, когда вернемся к этому вопросу в следующих главах.

* * *

Гипотеза о лингвистической обусловленности тесно связана с именами Эдварда Сепира и Бенджамина Ли Уорфа. Сепир, блестящий лингвист, был учеником антрополога Франца Боаса. Боас со своими студентами (среди которых были также Рут Бенедикт и Маргарет Мид) являлись проводниками важных для нашего времени идей, поскольку они доказывали, что люди доиндустриальной эпохи не были примитивными дикарями, но имели развитые системы языка, знаний и культуры, столь же ценные для их мировоззрения, как аналоги этих систем в нашем обществе. Изучая языки американских аборигенов, Сепир обратил внимание на то, что носители разных языков должны принимать во внимание разные аспекты действительности просто для того, чтобы составить из слов правильные предложения. Например, когда носители английского языка решают, ставить ли им -ed в окончании глагола, они должны учитывать грамматическую категорию времени, т.е. отношения между временем, когда происходит событие, и моментом речи. Людей же племени винту время ничуть не беспокоит, но когда они решают вопрос о том, какой суффикс использовать с тем или иным глаголом, то должны учитывать, были ли они очевидцами события, или же говорят с чужих слов.

Интересное наблюдение Сепира было вскоре углублено. Уорф работал инспектором Пожарной Страховой Компании Хартфорда и занимался любительскими исследованиями языков американских аборигенов, что и привело его в Иельский университет с целью прослушать курс лекций Сепира. В многократно цитировавшемся отрывке он писал:

Мы расчленяем природу в направлении, подсказанном нашим родным языком. Мы выделяем в мире явлений те или иные категории и типы совсем не потому, что они (эти категории и типы) самоочевидны; напротив, мир предстает перед нами как калейдоскопический поток впечатлений, который должен быть организован нашим сознанием, а это значит в основном — языковой системой, хранящейся в нашем сознании. Мы расчленяем мир, организуем его в понятия и распределяем значения так, а не иначе в основном потому, что мы — участники соглашения, предписывающего подобную систематизацию. Это соглашение имеет силу для определенного речевого коллектива и закреплено в системе моделей нашего языка. Это соглашение, разумеется, никак и никем не сформулировано и лишь подразумевается, и тем не менее мы — участники этого соглашения; мы вообще не сможем говорить, если только не подпишемся под систематизацией и классификацией материала, обусловленной указанным соглашением[15].

Что привело Уорфа к такой радикальной позиции? Он писал, что эта мысль впервые пришла ему в голову, когда он работал инженером противопожарной безопасности[16]. Тогда-то он и был поражен тем, как язык привел рабочих к неверному пониманию опасных ситуаций. Например, по вине одного рабочего произошел серьезный взрыв, когда тот притушил сигарету о «пустую» цистерну, которая в действительности была полна парами бензина. Другой зажег паяльную лампу рядом с «емкостью с водой», которая на самом деле была емкостью с разлагающимися нефтяными отходами, не имеющими ничего общего с «водой» и испускающими воспламеняющиеся газы. Проведенные Уорфом исследования языков коренного населения Америки укрепили его убеждения. Например, на языке апачей предложение: Это падающий источник должно звучать следующим образом: «Подобно воде или источнику белизна движется вниз». «Как это не похоже на наш образ мышления!»[17] — пишет он.

Но чем дольше анализируешь доказательства Уорфа, тем меньше в них видишь смысла. Возьмем историю с рабочим и «пустой» цистерной. Зародыш несчастья предположительно лежал в семантике слова empty ‘пустой’, которое, по заявлению Уорфа, имеет два значения: ‘порожний, бессодержательный, бессмысленный’ или ‘нулевой и незанятый, пустой, нейтральный’. Злополучный рабочий, чье понятие о реальности было сформировано лингвистическими категориями, не видел разницы между смыслами «опустошенный» и «нейтральный» — и вот оно… трах-тарарах! Но подождите. Пары бензина невидимы. Цистерна, в которой нет ничего, кроме паров бензина, похожа на цистерну, в которой нет вообще ничего. Разумеется, ходячую катастрофу обманули глаза, а не английский язык.

Пример с движущейся вниз белизной приведен для того, чтобы показать, что сознание апачей не расчленяет события на четко выделенные объекты и действия. Уорф приводит много таких примеров из языков коренного населения Америки. Эквивалент предложения: Лодку вытащили на песок на языке апачей звучит так: «Это на берегу в определенном направлении как результат движения челнока». Предложение: Он приглашает людей на пир принимает следующий вид: «Он или кто-то идет, чтобы (пригласить) едоков к приготовленной пище»[18]. Он чистит ружье шомполом переводится следующим образом: «Он направляет полую движущуюся сухую точку перемещением инструмента». Конечно, все это совершенно не похоже на то, как говорим мы. Но знаем ли мы, что это совершенно не похоже на то, как мы думаем?

Как только появились статьи Уорфа, психолингвисты Эрик Леннеберг и Роджер Браун указали на два некорректных заключения в его аргументации. Во-первых, Уорф никогда реально не изучал народность апачей и не понятно, встречал ли он сам хоть одного из них. Его утверждения о психологии апачей целиком базируются на грамматике апачей, образуя замкнутый круг. Апачи говорят по-другому — стало быть, они и мыслят по-другому. Откуда мы знаем, что они мыслят по-другому? Да вы послушайте, как они говорят!

Во-вторых, Уорф приводит предложения в неуклюжем дословном переводе, нарочито делающем буквальный смысл в высшей степени причудливым. Но глядя на те фактически существующие толкования, которые приводит Уорф, я мог бы с полной грамматической правомерностью перевести первое предложение совершенно ординарно: «Чистая жидкость — вода — падает». Действуя в обратном направлении, я мог бы взять английское предложение He walks ‘Он идет’ и передать его так: «Как единичная мужественность, обладание ногами происходит». Браун показывает, каким странным, по логике Уорфа, должно быть сознание немцев, на примере речи Марка Твена, переведенной им самим и произнесенной на безупречном немецком языке в Венском Пресс-Клубе:

Я действительно вернейший друг немецкого языка, и не только сейчас, но с давних пор — да, уже за двадцать лет до теперь… Я бы только некоторые изменения внес. Я бы только языковой метод — блистательные, отточенные конструкции сжал, вечные вводные слова изъял, с ними разделался бы, аннигилировал; введение более тринадцати подлежащих в одно предложение запретил; глагол же вперед выдвинул бы, чтобы его без телескопа обнаруживать бы могли. Я бы ваш возлюбленный язык упростил так, мои господа, что когда вы в нем нуждаться молитвы для, Он там наверху понял бы. … Я бы с радостью глаголы с отделяемыми приставками также чуть-чуть реформировал бы. Я позволил бы никогда то, что Шиллер сделал: всю историю Тридцатилетней Войны между глаголом и приставкой запихнуть. Такое даже Германию саму взволновало, и она Шиллеру в разрешении отказала историю Столетней Войны сокращать — слава Господу за это будь! После того, как все эти реформы проведены есть, немецкий язык самым благородным и прекрасным в земле быть.

Среди всего «калейдоскопического потока впечатлений» в теории Уорфа цвет, несомненно, больше всего бросается в глаза. Уорф отмечает, что мы видим предметы в разном цвете в зависимости от длины световой волны, которую они отражают, однако, физики сообщают нам, что длина волны является ее непрерывной характеристикой, и нет того, что четко отделяло бы красный от желтого, зеленого, синего и других цветов. Языки же изобретают различные слова для своей палитры: в латыни отсутствуют обозначения чисто «серого» и «коричневого» цветов; язык индейцев навахо сливает синий и зеленый в одно слово; русский язык различает синий и голубой; индеец шояна употребляет одно слово для желтовато-зеленого и зеленовато-желтого цветов и совсем другое — для синевато-зеленого и синего без фиолетового оттенка. Да вы и сами можете привести подобные примеры. Именно язык является разделителем для цветов спектра; Юлий Цезарь не смог бы отличить серую сепию от коричневого лица индейца.

Но хотя физики и не видят оснований для границ между цветами, их видят физиологи. Глаза не регистрирует длину волны подобно тому, как термометр регистрирует температуру. Они содержат три типа колбочек, заполненных каждая определенным пигментом; эти колбочки связаны с нейронами так, что нейроны лучше реагируют на красные пятна на зеленом фоне, синие — на желтом, черные — на белом и наоборот.

И в самом деле, люди во всем мире (привлечем к рассмотрению также детей и обезьян) раскрашивают увиденный мир с помощью одной и той же палитры, а это накладывает ограничения на возникающую в языке лексику. Хотя языки могут и поспорить об оттенках, когда в наборе шестьдесят четыре цветных карандаша — жженая умбра, черепаховый, фисташковый — они проявляют гораздо большую солидарность в отношении восьми-цветового набора карандашей — огненно-красный, зеленый цвет травы, лимонно-желтый. Носители разных языков единогласно выбирают эти оттенки в качестве лучших образцов слов для обозначения цвета, если только в самом языке существуют названия цветов, находящихся именно в этой основной части спектра. А там, где в языках существуют различия между «цветными» словами, эти различия вполне предсказуемы, а не возникли в результате прихоти некого словотворца. Языки отчасти напоминают своей организацией производственную линию фирмы «Crayola», где более изысканные цвета добавляются к набору основных. Если в языке есть только два «цветных» слова, то они обозначают черный и белый (обычно включающие понятия темный и светлый, соответственно). Если таких слов три, то они обозначают черный, белый и красный; если четыре — то черный, белый, красный и либо желтый, либо зеленый. При наличии пяти таких слов присутствуют и желтый, и зеленый; при шести — появляется синий; при семи — коричневый; если слов больше семи — то фиолетовый, розовый, оранжевый либо серый. Но решающий эксперимент был проведен в горном районе Новой Гвинеи в племени дани Великой долины; люди этого племени говорят на одном из черно-белых языков. Психолог Элеонор Рош установила, что дани куда быстрее постигали значение новой цветовой категории если в ее основании лежал огненно-красный цвет, чем красный неясного оттенка. То, как мы видим цвета, определяет способность постигать слова для их обозначения, а не наоборот.

Принципиально иное представление о времени у племени хопи являет собой один из самых удивительных примеров того, каким разным может быть мышление. Уорф писал, что язык племени хопи не содержит «слов, грамматических форм, конструкций или выражений, которые напрямую относились бы к тому, что мы называем „временем“, или к прошлому либо будущему, длящемуся или законченному действию». Он предполагал также, что хопи «не имеют представления или ощущения о ВРЕМЕНИ как о неком непрерывном потоке, которым неуклонно уносит все сущее во вселенной из будущего, через настоящее в прошедшее». Согласно Уорфу, люди этого племени не представляют себе событие либо как некую точку, либо отрезок времени, как, например, дни, которые можно сосчитать. Они, скорее, концентрируют внимание на происходящих изменениях и самом процессе, а также на психологических различиях между тем, что известно сейчас, мифическими представлениями и будущими ожиданиями. Хопи также мало озабочены «точной последовательностью, датировкой, календарями и хронологией».

Что же нам, в таком случае, делать со следующим предложением, переведенным с языка хопи?

И вот, на следующий день, довольно рано поутру, в тот час, когда люди возносят молитву солнцу, примерно в то самое время он снова разбудил девушку.

Возможно, хопи отнюдь не так безразличны ко времени, как их представил Уорф. Основательно изучив хопи, антрополог Экхарт Малотки, из работы которого и взято данное предложение, показал также, что в речи хопи употребляются временны?е категории, метафоры времени, единицы времени (включая дни, ряды из нескольких дней, части дня, вчера и завтра, дни недели, недели, месяцы, фазы Луны, сезоны и сам год), хопи умеют считать временны?е отрезки, употребляют такие слова, как «древний», «быстро», «долгое время» и «законченный». Их культура хранит память о событиях, пользуясь весьма сложными методами их датировки (включая солнечный календарь), определение точной последовательности праздничных дней, «календарные» веревочки с узелками, зарубки на палочках и несколько видов устройств для исчисления времени, использующих принцип солнечных часов. Теперь уже невозможно точно сказать, каким именно образом Уорф пришел к своим ошеломляющим заключениям, но все же его ограниченные и плохо проанализированные примеры речи хопи, как и его многолетний уклон в мистицизм наверняка внесли в это лепту.

Если уж речь пошла об антропологических «утках», то, дискутируя о языке и мышлении, нельзя не упомянуть о Великой мистификации эскимосского словаря. Вопреки распространенному мнению, эскимосы имеют не больше слов для обозначения снега, чем носители английского. Они отнюдь не пользуются четырьмястами слов для обозначения снега, как порой пишут; этих слов ни двести, ни сто, ни сорок восемь, ни даже девять. Один из словарей приводит всего лишь два таких слова. Скрупулезно подсчитывая, эксперты могут насчитать где-то около дюжины, но по таким меркам английский не намного уступает, поскольку в нем имеются: snow ‘снег’, sleet ‘снежная крупа’, slush ‘мокрый снег’, hail ‘град’, hardpack ‘наст’, powder ‘пороша’, flurry ‘снежный шквал’, blizzard ‘метель’, avalanche ‘лавина’, dusting ‘поземка’ или такой неологизм Брюса Шоглера, метеоролога из Бостонской телепрограммы, как snizzling ‘снегопакость’.

Тогда откуда же пошел этот миф? Во всяком случае, его автор отнюдь не тот, кто и в самом деле штудировал эскимосско-алеутскую семью полисинтетических языков, на которых говорят аборигены от Сибири до Гренландии. Антрополог Лора Мартин документально зафиксировала, что эта легенда родилась в городском кабинете, становясь все более впечатляющей с каждым пересказом. В 1911 г. Боас как-то случайно обмолвился, что эскимосы имеют четыре не связанных между собой корня слов для обозначения снега. Уорф приукрасил этот рассказ, упомянув уже цифру семь и намекнув, что можно насчитать и больше. Его статья широко разошлась по разным изданиям, потом стала цитироваться в учебниках и популярных книжках по языкознанию, что привело к невероятному раздуванию первоначально упомянутых цифр в книгах, статьях и газетных колонках «Удивительное рядом».

Лингвист Джеффри Паллам, много сделавший для популяризации статьи Линды Мартин в своем эссе «Великая мистификация эскимосского словаря», рассуждает о том, почему эту байку без малейших сомнений подхватили: «Приписанная эскимосам языковая экстравагантность очень удачно совпала с многими другими аспектами их полисинтетической извращенности: потирание носами при встрече; предоставление жен в пользование гостям; употребление в пищу сырого тюленьего жира; оставление стариков на съедение белым медведям». Такова ирония судьбы. Лингвистическая относительность родилась в научной школе Боаса, как часть кампании, демонстрирующей, что бесписьменные культуры имеют такое же сложное и глубокое строение, как и культуры народов Европы. Но вымыслы, якобы расширяющие пределы мышления, притягательны тем, что на другие культуры можно посмотреть свысока и трактовать их психологию как малопонятную и экзотическую по сравнению с нашей собственной. Как отмечает Паллам,

Вот что, помимо всего прочего, угнетает в связи с такой легкомысленной передачей фактов и созданием лживых утверждений: даже если бы в некоторых северных языках и существовало большое число корней, для обозначения различных типов снега, то это явление, объективно говоря, не представляло бы научного интереса; это был бы вполне рядовой и не примечательный факт. Конезаводчики имеют многочисленные термины для пород, размеров и возрастов лошадей; ботаники — десятки названий для описания форм листа; дизайнеры интерьеров различают множество оттенков лилового цвета; полиграфисты пользуются десятками названий различных шрифтов (Карлсон, Гарамонд, Гельветика, Таймс Роман и т.д.), что вполне естественно....Разве кому-нибудь пришло бы в голову написать о полиграфистах всю ту белиберду, которую нам приходится читать об эскимосах в плохих учебниках по языкознанию? Возьмем наугад один из таких учебников,…в котором вполне серьезно утверждается: «Совершенно очевидно, что в культуре эскимосов…снег занимает чрезвычайно важное место, а это влечет за собой разделение той концептуальной сферы, которая соотносится с одним словом и с одним понятием английского языка, на несколько различных классов». Представьте себе, что вы читаете: «Совершенно очевидно, что в культуре полиграфистов…шрифты занимают чрезвычайно важное место, а это влечет за собой разделение той концептуальной сферы, которая соотносится с одним словом и с одним понятием в среде не-полиграфистов, на несколько различных классов». Неимоверно скучно, даже будь это истиной. Лишь связь этого утверждения с теми легендарными охотниками, пожирателями тюленьего жира, обитателями вечных льдов, отдающими своих жен гостям, может вызвать толику нашего интереса к подобным банальностям.

Но если антропологические легенды не более чем чушь, что можно сказать о систематических исследованиях? Тридцать пять лет изучения предмета в психологических лабораториях говорят лишь о том, как ничтожны их результаты. Большинство экспериментов было посвящено проверке банальных «упрощенных» версий гипотезы Уорфа, а именно того, что слова могут иметь некоторое влияние на память или способность обобщать по признаку. Некоторые их этих экспериментов действительно дали результат, но вряд ли это удивительно. В ходе типового эксперимента испытуемые должны запомнить фишки определенных цветов, после чего к ним применяют методику множественного выбора. В некоторых из этих экспериментов испытуемые демонстрируют несколько лучшую память на те цвета, названиями которых располагает их родной язык. Но даже цвета, названия которых в их языке отсутствуют, запоминаются вполне удовлетворительно, так что эксперимент отнюдь не доказывает, что цвета запоминаются только посредством вербальных «бирок». Это доказывает лишь то, что испытуемые запоминают фишки в двух формах, как невербальный зрительный образ и как вербальную «бирку», предположительно потому, что существующие два типа памяти, каждый из которых подвержен ошибкам, лучше чем один-единственный. В другом типе экспериментов, где испытуемые должны сообщить, какие две из трех цветных фишек наиболее сходны друг с другом, они зачастую объединяют те фишки, цвета которых имеют в их языке одно и то же название. Опять-таки в этом нет ничего удивительного. Я могу представить, каким образом рассуждает испытуемый: «Как же этот тип хочет, чтобы я объединил две из этих фишек? Он ничем не намекнул мне, да и все эти штуки похожи одна на другую. Ладно, две из них вроде бы „зеленые“, а другая скорее „синяя“ — что ж, пусть эти две и будут вместе; хоть какая ни на есть, но все же логика». В этих экспериментах язык, строго говоря, в чем-то влияет на одну из форм мышления, ну и что же? Вряд ли это является примером несопоставимости мировоззрений; или безымянных, а потому невообразимых понятий; или разделения мира по пунктиру, проложенному нашими родными языками в соответствии с абсолютно непререкаемыми условиями.

Единственное действительно впечатляющее открытие было сделано лингвистом, а ныне президентом колледжа Свортмор, Альфредом Блумом в его книге «Мышление в языковой оболочке». Английская грамматика, считает Блум, дает возможность носителям английского употребить следующую сослагательную конструкцию: If John were to go to the hospital, he would meet Mary ‘Если бы Джон попал в больницу, то встретил бы (там) Мэри’. Сослагательность используется для сообщения о ситуациях, «противоречащих» фактическому положению дел, о событиях, которые заведомо нереальны, но рассматриваются как возможные. (Любой, кто знаком с языком идиш, может привести куда лучший пример — точный ответный удар на рассуждения типа «если бы, да кабы»: Az der bubbe vot gehat baytzim vot zie geven mein zayde букв.: ‘Если бы у моей бабушки были яйца, то она была бы моим дедушкой’.) Китайский язык, напротив, не знает сослагательности, как и любых других простых грамматических конструкций, которые бы напрямую использовались для описания гипотетической ситуации. Подобную мысль приходится выражать окольным путем, как например: «Если Джон попадает в больницу,…но он не попадает в больницу,…но если он попадает, то встречает Мэри».

Блум сочинил несколько рассказов, содержавших логические выводы из воображаемых предпосылок и дал их китайским и американским студентам. Вот коротко один из этих рассказов: «Байер был европейским философом восемнадцатого столетия. В то время уже начались контакты между Западом и Китаем, но лишь немногие труды китайских философов были переведены. Байер не знал китайского, но, если бы он мог читать по-китайски, он непременно открыл бы для себя Б; а больше всего на него произвело бы впечатление В; под влиянием китайского мировоззрения, Байер непременно пришел бы к Г» и тому подобное. Студенты должны были ответить, имели ли на самом деле место Б, В или Г. Американские студенты дали правильный ответ — «нет» — в девяноста восьми процентах случаев; но среди китайских студентов ответили правильно лишь семь процентов! На основании этого Блум заключил, что китайский язык не позволяет его носителям осознавать гипотетические, нереальные ситуации без больших мыслительных усилий. (Насколько мне известно, никто не пытался проверить, как воспримут гипотетические предположения носители идиш.)

Психологи-когнитивисты Терри О, Ётаро Такано и Лайза Лью отнюдь не пришли в восторг от подобных историй о некой конкретности восточного мышления. Каждый из них обнаружил серьезные изъяны в экспериментах Блума. Одна из проблем состояла в том, что его рассказы были написаны на весьма неестественном китайском. Другая крылась в том, что некоторые из этих научных рассказов после повторного прочтения, оказались откровенно двусмысленными. Студенты-китайцы, как правило, лучше подкованы в области естественных наук, чем студенты-американцы, в результате этого они куда лучше видели двусмысленности, которые упустил из вида сам Блум. Когда эти изъяны были устранены, различия исчезли.

* * *

Людей можно простить за переоценку роли языка. Слова шумят и лезут на страницы для всеуслышания и всеобщего обозрения. Мысли же заперты в голове у того, кто думает. Чтобы узнать чужие помыслы или обсудить друг с другом природу мышления, мы должны воспользоваться словами — чем же еще! Так стоит ли удивляться тому, что многие исследователи не могут даже представить себе мышление без слов — или это значит, что они просто не владеют языком, чтобы говорить об этом?

Как специалист в области познания, я могу позволить себе самодовольную улыбку и когда слышу глубокомысленное утверждение «мышление отлично от языка», и когда мне говорят, что лингвистическая обусловленность — это стандартное заблуждение, поскольку теперь существует два научных подхода, облегчающие рассмотрение этой проблемы в целом. Один из них — это ряд экспериментов, позволяющих преодолеть словесный барьер и открывающих доступ к различным видам невербального мышления. Другой — теория о принципах работы мышления, эта теория позволяет достаточно точно ставить вопросы.

Мы уже видели пример мышления без посредства языка: мистер Форд — человек, о котором мы говорили во второй главе, он страдает афазией, но полностью сохранил интеллект. (Хотя, можно и возразить, что его мыслительные способности сложились до того, как он перенес удар, подрубивший основы владения языком.) Мы сталкивались также с глухими детьми, не знавшими языка, но вскоре изобретавшими его. Куда более показательным будет пример периодически встречающихся глухих взрослых, не знающих языка ни в одной его форме — ни жестового языка, ни чтения по губам, ни письма, ни речи. В своей последней книге «Man Without Words» («Человек бессловесный») Сьюзен Шеллер рассказывает об истории Ильдефонсо, двадцатисемилетнего незаконного иммигранта из маленькой мексиканской деревушки, с которым она познакомилась, работая сурдо-переводчиком в Лос-Анджелесе. Живой взгляд Ильдефонсо выражал такую неподдельную пытливость ума, что Шеллер стала по своей инициативе учить и сопровождать его. Вскоре он продемонстрировал ей полное понимание сущности чисел: научился складывать в столбик за три минуты и без всякого труда понял логику десятичного счисления, стоящую за двузначными числами. В воспоминаниях Хелен Келлер[19] об этой истории Ильдефонсо освоил принцип называния предметов, когда Шеллер пыталась обучить его знаку, обозначавшему понятие «кошка». Плотину прорвало, и он попросил показать ему знаки для всех предметов, которые он знал. Вскоре он уже был в состоянии поведать Шеллер некоторые эпизоды из своей жизни: как в детстве он умолял своих беспросветно бедных родителей послать его в школу, как работал на уборке урожая в разных штатах, как увертывался от чиновников иммигрантского ведомства. Он познакомил Шеллер с другими лишенными языкового общения взрослыми на Богом забытых задворках общества. Несмотря на их изоляцию от словесного мира, они демонстрировали множество абстрактных форм мышления: могли починить сломанный замок, знали, как обращаться с деньгами, играли в карты и развлекали друг друга долгими рассказами-пантомимами.

Наше познание ментальной жизни Ильдефонсо и других «безъязыких» взрослых людей неизбежно останется на уровне впечатлений по этическим причинам: когда о таких людях становится известно, то первостепенная задача — научить их языку, а не изучать, как им удается обойтись без него. Но существуют и другие экспериментально изученные безъязыкие существа; целые тома были написаны о том, как они воспринимают пространство, время, предметы, числа, соотношения, причинно-следственную связь и классы предметов. Позвольте мне подробнее рассказать о трех оригинальных примерах. В одном из них задействованы младенцы, которые не могли думать словами, поскольку ни одного из них они еще не знали. В другом фигурируют обезьяны, которые тоже не могут думать словами, поскольку не способны выучить их. В третьем выступают взрослые люди, которые, независимо от своей способности думать словами, заявляют, что в процессе мышления предпочитают обходиться без них.

Специалист по возрастной психологии Карен Уинн недавно показала, что пятимесячные младенцы умеют на элементарном уровне считать в уме. Она воспользовалась обычным методом для исследования детского восприятия ощущений. Если показывать младенцу какой-либо набор предметов в течение достаточно долгого времени, то младенец устает и отворачивается; при замене объекта наблюдения младенец вновь проявит к нему интерес, если заметит разницу. Такими методами было установлено, что даже дети в возрасте пяти дней способны различать количество предметов. В одном из опытов младенца утомляли, показывая один и тот же предмет, а затем заслоняли предмет непрозрачным экраном. Когда экран убирали, то при появлении того же самого предмета, ребенок едва бросал на него взгляд и снова терял интерес. Но если в результате невидимой махинации с предметами их становилось два или три, то удивленный ребенок задерживал на них взгляд куда дольше.

В эксперименте Уинн младенцам показывали на сцене резиновую куклу Микки Мауса до тех пор, пока они не теряли интерес к ней. Затем ставился экран, и на глазах у ребенка из-за занавеса быстро высовывалась рука и помещала за экран второго Микки Мауса. Потом экран убирался, и, если за ним оказывалось два Микки Мауса (а такого испытуемые до сих пор вообще не видели), то дети смотрели на них всего лишь несколько секунд. Если же там была всего одна фигурка, детей это завораживало, несмотря на то, что именно такое зрелище успело им наскучить к тому моменту, когда оно оказывалось закрыто экраном. Уинн также исследовала другую группу детей, и на этот раз, когда экран ставился, чтобы заслонить пару кукол, к экрану открыто тянулась рука и убирала одну из них. Если экран падал, открывая единственного Микки Мауса, дети удостаивали его лишь мимолетным взглядом; если же после удаления экрана перед ними представала прежняя сцена с двумя фигурками, детям было труднее оторвать от нее глаза. Дети должны были следить за тем, сколько кукол скрыто за экраном, обновляя свои данные по мере того, как куклы добавлялись или изымались. Если эти данные необъяснимо не совпадали с ожидаемым, то дети тщательно рассматривали сцену, словно отыскивая объяснения произошедшему.

Обезьяны-верветки живут устойчивыми группами, состоящими из взрослых самцов, самок и их детенышей. Ученые-приматологи Дороти Чени и Роберт Сейфарт обратили внимание на то, что семейные кланы образуют альянсы типа Монтекки и Капулетти. Типичный пример их взаимоотношений был зафиксирован в Кении — обезьянка-подросток, визжа, повалила другую на землю. Двадцать минут спустя сестра обиженного приблизилась к сестре обидчика и без какого-либо повода вцепилась зубами в ее хвост. Чтобы правильно вычислить объект своей мести, мстительница должна была решить следующую задачу на равенство отношений: A (жертва) относится к B (мне самой) так же, как C (обидчик) к X, пользуясь точным отношением «сестра такого-то» (или, хотя бы «родственница такого-то»; в парке не было достаточного количества верветок, чтобы Чени и Сейфарт могли сказать наверняка).

Но знают ли обезьянки на самом деле, каким образом их товарищи по группе связаны родственными узами, и, что более впечатляет, осознают ли они, что разные пары особей, например, братья и сестры, могут иметь одну степень родства? Чени и Сейфарт спрятали в кустарнике громкоговоритель и проиграли запись визга двухлетней обезьянки. Находившиеся в этот момент поблизости самки разом уставились на мать обезьянки, чей голос был записан — демонстрируя, что они не только опознали обезьянку по ее визгу, но и вспомнили, кто ее мать. Такие же способности были выявлены и у длиннохвостых макак, которых Вирена Дэссер держала в лаборатории, примыкающей к большому участку огороженного пространства. Она показывала обезьянам три слайда: в центре мать, сбоку один из ее детенышей, с другого боку не имеющая к ней отношения обезьянка-подросток того же возраста и пола, что и детеныш. Под каждым из экранов находилась кнопка. После того, как обезьяны научились нажимать кнопку под слайдом с изображением детеныша, эксперимент был повторен на изображениях других матерей-обезьян из группы с их детенышем и другой обезьянкой-подростком. Более чем 90 % обезьян выбрали детеныша. В ходе другого эксперимента обезьянам показывались по два слайда, на каждом из которых было изображено по паре обезьян, их учили нажимать кнопку под слайдом, на котором были мать со своей дочерью-подростком. Когда обезьянам продемонстрировали слайды с новыми обезьянами-членами той же группы, испытуемые обезьяны всегда выбирали пару, состоящую из обезьяны и ее детеныша, будь этот детеныш самцом, самкой, малышом, подростком или взрослым. Более того, определяя, являются ли двое изображенных родственниками, обезьяны, казалось, больше ориентировались не на физическое сходство пары на слайде, и не на количество часов, ранее проведенное этой парой вместе, но на что-то более тонкое, имевшее место в их отношениях. Чени и Сейфарт, приложившие много усилий, чтобы проследить все родственные связи между членами изучаемых групп животных, заметили как-то, что обезьяны могли бы стать великолепными учеными-приматологами.

Многие творческие люди утверждают, что в те моменты, когда на них находит вдохновение, они думают не словами, но мысленными образами. Сэмюэл Тейлор Колридж писал, что зрительные образы сцен и слов однажды непроизвольно возникли перед ним в момент состояния полудремы (возможно, под воздействием опиума). Он успел записать на бумаге первые сорок строк того, что мы теперь знаем как поэму «Кубла Хан»[20], до того, как стук в дверь вдребезги разбил эти образы и навсегда лишил нас возможности узнать окончание поэмы. Многие современные писатели, вроде Джоан Дидион, уверяют, что вдохновение приходило к ним не с раздумьем о персонажах их будущих произведений и не с разработки фабулы, но с появлением живых мысленных образов, которые и диктовали им выбор соответствующих слов. Современный скульптор Джеймс Сэрлз задумывает свои произведения, лежа на диване и слушая музыку; он, по его словам, в это время мысленным взором формирует свое будущее творение, кладя руку на глаза и отнимая ее, наблюдая, как образы вращаются и кувыркаются.

Ученые-естественники еще настойчивее уверяют, что их мышление пространственное, а не словесное. Майкл Фарадей, создатель нашей современной концепции электромагнитного поля, не имел никакой математической подготовки, но пришел к этой идее, представляя в своем воображении силовые линии в виде узких трубочек, завивающихся в пространстве. Джеймс Кларк Максвелл описал концепцию электромагнитных полей набором математических уравнений, что расценивается как великолепный образец абстрактного теоретизирования, но он занес эти уравнения на лист бумаги только после того, как мысленно вдоволь наигрался с тщательно разработанной воображаемой моделью из пленок и жидкостей. Идея Никола Тесла[21] об электромоторе и генераторе, открытие Фридрихом Кекуле[22] бензолового кольца, которое перевернуло современную органическую химию, концепция циклотрона, родившаяся в мозгу Эрнеста Лоуренса[23], открытие Джеймсом Уотсоном и Френсисом Криком двойной спирали ДНК — все это явилось им сначала в образах. Самый известный из мысливших зрительными образами, Альберт Эйнштейн, в своих воспоминаниях как-то упомянул, что он представлял себя летящим верхом на световом луче и смотрящим назад на часы, или роняющим монету в несущемся вниз лифте. Он, в частности, писал: