2

In minimis tota es. Так формулирует эту мысль лондонский врач Томас Моффет в своем Insectorum sive minimorum animalium theatrum – энциклопедическом исследовании жизни насекомых и своде практических познаний о них, написанном в тот же период, что и «Четыре стихии», но опубликованном лишь в 1634 году [138]. Насекомые Моффета во многих важных отношениях – образцовые существа. Они трудолюбивы, бережливы, демонстрируют хорошее умение управлять обществом, уважают стариков, преданно заботятся о своем потомстве. Их метаморфоз – не просто превращение, а воскресение. Их чудесные свойства укрепляют благочестие. Их миниатюрное совершенство побуждает нас восклицать: «Чудесны дела Твои, Господи!» [139]

Theatrum был вторым большим «каталогом» насекомых. Первой такой книгой стал труд видного болонского натуралиста и коллекционера Улиссе Альдрованди De animalibus insectis libri septum (1602) – том столь авторитетный и амбициозный, что именно он распахнул двери, через которые насекомые в конце концов пробрались в научное естествознание [140]. Оба этих труда шли по стопам Ignis, так что книга Хуфнагеля – не только «один из основополагающих памятников энтомологии», но и первая книга в любом роде, посвященная насекомым «как отдельному царству, а не как группе, которая служила бы довеском к другим основным классам животных» [141]. Эти три книги – часть развития естествознания в начальный период Нового времени, этакий проект, который охватил несколько континентов, начинание, которое подкреплялось и подпитывалось исследованиями Нового Света и расширением морской и сухопутной торговли. Сети общения по переписке и маршруты опасных путешествий тянулись далеко, связывая ученых, купцов и спонсоров (часто это были люди, соединявшие в своем лице несколько или даже все эти занятия) с Прагой, Франкфуртом, Римом и другими центрами учености позднего Ренессанса.

Моффет уверял, что величайшее содержится даже в самом мизерном, не только для того, чтобы оправдать свои поступки. Он также апеллировал к популярной платонической космологии, где взаимоотношения малого и большого мыслились как взаимоотношения микрокосма и макрокосма и считалось, что каждое существо носит в себе семя всего космоса [142]. Как хорошо это воззрение вписывалось в изучение насекомых!

Их миниатюрный мир изумлял не только размахом своей бесконечно замысловатой общественной, биологической и символической жизни, но прежде всего контрастом между интенсивной активностью и значением, сконцентрированными в физической крохотности насекомых, и колоссальными масштабами космоса, которому мир насекомых столь безошибочно, но столь таинственно соответствовал. Не правда ли, структуру космоса лучше всего искать в его самой компактной форме? Если учесть, что парадоксальность часто бывает характерной чертой чудесного, то Моффет вполне мог утверждать, что миниатюрное пронизано колоссальностью Божественного в еще большей степени, чем значительные явления природы. Подобные рассуждения о микрокосме и макрокосме настолько укоренились в кругах гуманистов, к которым принадлежали эти натуралисты, что последний покровитель Хуфнагеля – император Священной Римской империи Рудольф II – именно по этому принципу организовал свой пражский кабинет диковин – лучшую кунсткамеру Европы, где в итоге оказались на хранении «Четыре стихии» [143].

Но с этими порывами не всё было так просто. Моффет, Хуфнагель и Альдрованди распространяли на насекомых благочестие, но параллельно развивали методы наблюдения, которые, как пишет историк искусства Томас Дакоста Кауфманн, влекли за собой «исследование материи и процессов природного мира, рассматриваемых как самоцель» [144]. А Хуфнагель заодно оттачивал манеру живописи, которая сделала его одной из ключевых фигур в развитии светского натюрморта. Как и другие представители его кружка нидерландских гуманистов, Хуфнагель, по-видимому, исповедовал неостоицизм, политическую умеренность и безразличное отношение к конфессиям, сознательно противостоял нетерпимости во времена насилия на религиозной почве, когда его родной Антверпен разграбили испанские войска, его купеческое семейство рассеялось по разным местам, а сам Хуфнагель вынужден был скитаться, оказываясь то в Мюнхене, то во Франкфурте, то в Праге, а в итоге – в Венеции.

И всё же было бы неверно воображать Хуфнагеля на современный манер – в качестве секулярного научного иллюстратора. Его творчество подчиняется этике, которая сильно опирается на религию – правда, в духе экуменического стремления к мирному устранению раскола христианской Церкви, который породила Реформация [145]. Собственно, Хуфнагель дополняет большую часть изображений в «Четырех стихиях» библейскими афоризмами, восхваляющими Божественное Провидение и замыслы Господа. Но и это благочестие нелегко приручить, приспособив под современность.

Четкое разграничение на священное, секулярное и то, что нынче могло бы считаться сферой оккультного, в то время еще не сложилось [146]. Те десятилетия были ключевым периодом для формирования современных способов исследований, но также эпохой, когда среди европейских интеллектуалов буйно расцвели эзотерические традиции, а открытие глубоко систематичной упорядоченности мира стало руководящим принципом натурфилософии и порожденных ею искусств. Ученые раннего Нового времени применяли оккультные эксперименты, нумерологию, символику эмблем и широкий спектр других видов магии, чтобы навести мосты между «наблюдением наружного и интуитивным постижением скрытой за ним реальности» и тем самым сделать зримыми тайны природы [147].

Инаковость насекомых – столь маленьких, столь чуждых нам по внешности, столь чудовищно плодовитых – была огромной и тревожной, она означала, что это существа одновременно естественные (то есть обыкновенные и богоданные) и всё же находящиеся на грани необъяснимого. Возможно, их парадоксальный характер объясняет, почему в тот период насекомые сделались столь популярным объектом исследований, а также почему их изучение в ту эпоху обнажает многие точки напряжения натурфилософской практики.

Рассмотрим, например, глубоко аристотелианское описание «вивифакции» – размножения – у Фрэнсиса Бэкона в его последней работе Sylva sylvarum (1627) – собрании наблюдений естествоиспытателя. Бэкон, широко слывущий (хотя, возможно, это упрощение) основоположником эмпирической философии, в седьмом разделе своей книги уделяет много места насекомым, «существам, рождающимся от гниения», поскольку, как он пишет, вторя Моффету, «природа вещей обычно лучше постигается не в большом, а в малом».

«Созерцание [насекомых] приносит много Великолепных Плодов, – пишет Бэкон. – Во-первых, обнаружение истины о вивифакции. Во-вторых, обнаружение истины об иносказательности. В-третьих, обнаружение многого в природе совершенных существ, что в них более скрыто. А в-четвертых, в переносе путем действия некоторых наблюдений над Insecta на совершенных существ, дабы оказать на них воздействие» [148].

Он мало интересуется насекомыми как таковыми. Их ценность – в том, что они раскрывают нам о существах высшего порядка.

Даже в этом коротком отрывке отрешенность Бэкона от объекта его исследований радикально контрастирует с близостью Хуфнагеля к его моделям. Однако трения между инаковостью и тождеством, которые проявляются в статусе насекомых как микрокосма, отражающего явно выраженную природу, позволяют Бэкону обобщать характер фундаментальных физиологических процессов, общих для всех существ. Эта готовность воспринимать насекомых серьезно, как объект исследования, в то же самое время упрочивая их уничижительную ассоциацию с испражнениями и несовершенством (в аристотелианском смысле спонтанного самозарождения), указывает на препятствия, с которыми сталкивались Моффет, Хуфнагель и их коллеги – любители насекомых. Борьба будет продолжаться на протяжении всего XVIII века, докучая первым поколениям профессиональных энтомологов – таким ученым эпохи Возрождения, как Ян Сваммердам и Рене-Антуан Фершоль де Реомюр, которые, хоть и были учеными высокого класса, высмеивались за несоответствие: мол, столько внимания к изучению столь скромного предмета! [149]

В этих обстоятельствах Моффет апеллировал к чувству изумления через описание фактов, сыпал деталями и эпизодами, наблюдениями и примерами, впечатлял весом наглядных доказательств, сознавал, что эмпирическое – источник чудесного, а не его противоположность, как предпочел бы думать Бэкон. Вновь и вновь, изъясняясь удивительно обыденным языком, Моффет выражает свое изумление чудесами мира насекомых. Вот характерный момент (предшествующий совету воспользоваться лупой): Моффет делает невероятное (по крайней мере, для тех, кто не знаком с трудами Плиния) заявление, причем прибегает к бытовым аналогиям, которые подчеркивают, что повсеместность его объектов исследования – тоже часть их необычайности. «Ты обнаружишь в теле пчел, – пишет он с явным упоением, – бутылочку, которая служит сосудом для меда, высосанного из цветов, а их лапки нагружены битумом, который быстро прилипает, чтобы делать воск…» [150]

У Хуфнагеля, как и у Моффета, насекомые – это одновременно знакомые и ни на кого не похожие существа. Чем дольше я сижу над Ignis, тем отчетливее чувствую, что Хуфнагель бросил все свои огромные таланты на то, чтобы сделать из этих существ нечто в буквальном смысле чудесное. Под его кистью жуки, ночные бабочки, сверчки, муравьи, дневные бабочки, стрекозы, комар, три стрекозы, прозванные «комариными ястребами», весьма мохнатая черная гусеница, божья коровка, множество пчел, многочисленные пауки (разной величины и пестрой внешности) и даже несколько мокриц превращаются в субьекты и агенты позднеренессансного умения удивляться – весьма специфического вида эмоционального интеллекта, «когнитивной страсти», в которой сочетаются и культивируются ощущение и познание [151].

В XVI веке это умение удивляться было способностью особого типа, и ее наличие уже само по себе было приметой культурного человека.

Историки Лоррейн Дастон и Кэтрин Парк называют чудеса (то есть объекты, вызывающие удивление) «аристократией природных явлений». Идентификация и коллекционирование чудесных вещей в кабинетах редкостей играло центральную роль в самодефиниции европейской культурной элиты [152]. Спустя несколько десятилетий вещи, которые когда-то казались чудесными, стали восприниматься как вульгарные и нежелательные, слишком безвкусно-яркие, слишком ненадежно эмоциональные, дабы удовлетворять возросшим требованиям рациональной дифференциации [153]. Но во времена Хуфнагеля люди выискивали чудесные стороны во всевозможных объектах, объединявших в себе сверхъестественное и земное, и с одинаковой легкостью находили чудеса как в природе, так и в уникальных рукотворных имитациях (таковы насекомые Хуфнагеля), обнажавших узы между человеком и миром природы, с которым он так тесно взаимосвязан. Стимулируя умение удивляться, чудесные объекты наводили на философские размышления, а те вели к подлинному знанию: эту мысль можно подчеркнуть дословной цитатой из Аристотеля [154].

Вначале рисунки Хуфнагеля бередили мне сердце тем, что я счел нежностью, тонкой и прочувствованной проработкой деталей, декоративностью. Но когда я пришел в себя после первого изумления над раскрытой страницей, я спросил себя – довольно отрешенно, как подобает современному секулярному человеку, – не обусловлена ли эта реакция тем, что я воспитан на современной эстетике биологического разнообразия и связанной с ней этике сохранения и защиты природы. Меня осенило, что Хуфнагель делал нечто другое. Он требовал, чтобы я не только видел насекомых, не только смотрел на них, не только наблюдал за ними – но и видел бы их совершенно новыми глазами, обнаружил бы инаковость и погрузился бы в нее, нашел бы основания для сопереживания при столкновении с биологической и социальной маргинальностью этих существ. Я начал понимать, что Хуфнагель хотел, чтобы я оказался с глазу на глаз с этими насекомыми, максимально близко, – пусть это будет непосредственное, преображающее соприкосновение.