Шептуха
Мне кажется, что вокруг стало темно, хотя знаю, что стоит день, переваливший за свою вершину и подкрадывающийся к вечеру. Свет и тени, как и положено, меняются местами.
И вот уже дома и деревья почти сплошь покрыли землю утонченными отражениями своих форм. Скоро наши соседи начнут возвращаться с работы, придет и папа. Мама возится возле примуса, готовит еду. Конечно, ей не до меня — примус плохо горит, фыркает огнем или неожиданно затухает, и она нервничает, что опоздает с ужином. А во дворе полно работы, с которой она одна не справляется и поэтому ждет папу, чтобы делать ее вместе. С примусом такое случается часто, это в лавке нам снова продали загрязненный керосин. Но папа «знает, что яму зрабыть» — так он говорит, передразнивая нашего соседа–белоруса, — надо прочистить каналы, по которым керосин подается к горелке. Для этого папа изготовил на заводе специальное приспособление, держачок с тонюсенькими усиками — прочищалку. Я вижу, как мама одной рукой орудует этой иглой, наклонившись над примусом, а другой держит над горелкой скалку с огнем.
Я уже достаточно взрослая и понимаю, что с миром все в порядке, наоборот, — что–то происходит со мной, причем неприятное. Но плачем тут не поможешь и надо искать помощь. От боли заходится сердце. То и дело я хватаю воздух разгоряченным ртом, как рыба, выброшенная на берег. Боль разрастается, появляется резь в глазах и скоро они — я это знаю — покраснеют, что испугает маму больше моих физических страданий. Я не хочу пугать ее и потому терплю. Появляется ощущение, что в мозги вбивают тупой пульсирующий стержень, и это меня доканывает — принуждает снова идти к бабушке Наташке[30].
Надо незаметно ускользнуть со двора, притворяясь беспечно скачущей то на одной ноге, то на другой, пересечь улицу, углубиться в проулок, лежащий напротив нашего двора, и на следующем перекрестке повернуть направо — к дому, где живет бабушка Наташка. А там, конечно, бежать со всех ног. Но боль заставляет меня сокращать дорогу, чтобы скорее получить облегчение от нее — надоевшей, изматывающей. И я, да, бегу — только мчусь по чужим огородам напрямик. Я вбегаю к бабушке Наташке во двор запыхавшаяся и с глазами, полными немой паники.
— Зуб? — сразу же догадывается бабушка Наташка и вытирает руки о фартук, и я, переводя дыхание, утвердительно киваю в ответ.
Бабушка Наташка — лучшая на весь район шептуха, она исцеляет от зубной боли, сглазу и тяжелых видов порчи. Совсем необразованная, она, может, и в школу–то не ходила, поэтому говорит мало, скупо и неохотно, однако, любит рассказывать нам, мне и своей внучке Шуре Сольке (тут я присовокупляю Шурино прозвище, дабы отличать эту девочку от моей сестры Шуры), страшные истории.
Приходится мне вместе с коротким и внятным «болит» прибегать к помощи жестов, чтобы она поняла, что далее я терпеть не могу.
— Болит, — произношу минуту спустя сиплым голосом и, широко открывая рот, показываю на больной зуб.
* * *
Пока чернели и крошились молочные зубы, метод был прост: к зубу привязывалась прочная нитка, другим концом прикреплялась к ручке закрытой двери, а затем дверь резко открывалась, и — прощайте проблемы. Во рту появлялся сквозняк, приходилось долго приноравливаться, закрывая образовавшуюся брешь языком, чтобы при разговоре не шепелявить. Зато ноющие и резкие боли на некоторое время отступали. Операцию проделывал папа, вообще очень любивший детей. У него было неистощимое терпение по отношению к ним, море заботы и сочувствия. Славяне, мне кажется, относятся к детям сдержаннее.
Наш поселок всегда был рабочим и в послевоенные годы жил с подъемом, бурно. Это был — и остается поныне — кустовой центр с поселковым советом, средней школой, детскими яслями, детсадом, клубом с просторным кинозалом и залом для танцев, магазинами, поликлиникой с больничным стационаром и аптекой, большой библиотекой, а также несколькими культурными центрами при промышленных предприятиях и колхозе. Почти в каждом трудовом коллективе были организованы кружки художественной самодеятельности, детские кружки, библиотеки, а при поселковом клубе так и вовсе — работал настоящий народный драмтеатр.
Правда, больница медперсоналом богата не была: работал один терапевт да акушерка. Их услуги населению обходились дорого. Это была супружеская пара: муж был крепко пьющим и часто уходил в запои, а жена, на время его неработоспособности вынужденно исполнявшая функции врача–универсала, как я помню, в то время одного за другим рожала своих младших детей и больше беспокоилась о себе, чем о больных. На работу времени у них оставалось мало, а потребность в деньгах росла. Брала от женщин, нуждающихся в прерывании беременности, натурой — молоком, сметаной, яйцами, птицей, но неохотно, так как на отсутствие продовольствия не жаловались. Лечила в основном растиранием больных мест денатуратом, изредка приписывали касторку. Неприятно настырным больным объясняли, что все болезни — от нервов, и приписывала смотреть на заходящее солнце. В особенных случаях шептали на ухо, чтобы те шли к моим бабушкам, Наташке или Ольге[31]. И только в критических ситуациях направляли на консультацию в районную поликлинику. Хоть я пишу об этом с юмором, но, правда, так было.
У местных людей незаметно сложилась традиция вырывать шатающиеся зубы у моего отца, говорили: «У Бориса рука легкая и заражения не будет». Поэтому, в частности, он знал почти всех детей, приходивших для удаления молочных зубов. А когда те подрастали, то шли лечиться к моим бабушкам.
* * *
— Болит, — говорю я бабушке Наташке, отчаянно жестикулируя.
Выполняя заученные требования, подхожу поближе к ней. Она ставит меня против солнца (запомнилось лето, двор, тепло) и всматривается в открытый рот. Что там у меня? Через минуту безошибочно надавливает на щеку, аккурат напротив больного зуба. Я вскрикиваю и радуюсь, что причина мучений определена правильно и вот–вот им придет конец. Но бабушка поднимает глаза к солнцу, качает головой и говорит:
— Надо подождать.
— Долго? — у меня уже нет сил.
Ничего не понимая о времени, не умея исчислять и чувствовать его, я хотела скорее избавиться от боли. Бабушка знает, что главная тайна жизни — время — еще не ведома мне и обман не будет мною замечен.
— Нет, — коротко обещает она.
От надежды постепенно легчало, но чем я занималась в часы ожидания — не помню и до сих пор не понимаю, почему меня заставляли ждать. Возможно, это нужно было для психологического настроя на исцеление? Этого вам ни одна знахарка не откроет, это тайна.
Наконец наступает долгожданный момент: бабушка выносит из сеней и ставит во дворе тяжелый самодельный стул с высокой спинкой. Усаживает меня лицом на юг и, следовательно, правым боком к заходящему солнцу, запрокидывает мою голову, укладывает на спинку стула и начинает священнодействовать.
Она велит закрыть глаза, что я с благоговением исполняю. Сама же затихает за спиной. Помнится истовая отрешенность, на фоне которой, кажется, и сейчас звучит ее мерный, монотонный шепот. Я обращаюсь в слух, у меня обостряются восприятия — я стараюсь понять, что происходит. Сердце наполнялось холодком от безотчетного страха или тревоги. В шепоте, заслонившем для меня весь мир, разобрать отдельные слова невозможно. Да и был ли тот шепот на самом деле?
Я затаенно жду, что будет делать бабка–шептунья, потому что всякий раз она проделывает что–то новое. Появляясь тихой тенью из–за спины, могла вдруг опять прикоснуться пальцем к щеке напротив больного зуба и, чуть сильнее нажав, так, что я начинала слышать пульсацию боли в десне, массировать это место круговыми движениями. Или в ее руках возникал огромный нож, и она бережно прикасалась лезвием к щеке, творя на больном месте крест. Так она могла проделывать несколько раз. А иногда набрасывала мне на голову платок и, видимо, махала чем–то перед лицом, потому что я ощущала шевеление ткани, щекотавшей и холодившей кожу. Эта процедура нравилась мне меньше всего, потому что не позволяла подсматривать за происходящим. Я научилась, чуть приоткрыв веки, сквозь ресницы подглядывать за бабушкой.
Заканчивая манипуляции, она опять скрывается за моей спиной. На некоторое время волна страха отступает, впуская в сердце немного тепла. Шепот, молитва, гипноз, немое стояние — что она там делает? Внимание переключается на себя и оказывается, что я уже могу пошевелить языком. Провожу им туда–сюда по наболевшей десне. Скольжу по зубам, цепляясь за острые кромки «дупел» и выкрошившихся из зуба мест. Тук–тук–тук — пульсирует боль. Еще болит, — констатирую я для себя и снова переключаю внимание на бабушку. О! — опять этот нож приближается к моему лицу. Сквозь щели приоткрытых век, пряча взгляд в ресницы, вижу, как она пристально наблюдает за мной. Замечает, что я подсматриваю? Начинает казаться, что если не закрою глаза плотно, то случится что–то опасное, нежелательное. И я с усердием сжимаю веки до боли. В детстве все представляется простым и доступным. А может, так и есть? Ведь я тут же забываю острый, ощупывающий, впившийся в меня взгляд бабушки и переключаюсь на нож. Не думаю ни о чем, только всевозможными способами стараюсь угадать: где он сейчас, когда прикоснется ко мне, холодным ли будет его лезвие или оно уже согреется от бабушкиных рук? Ага! — вот оно раз коснулось щеки и еще раз, крест–накрест. Так повторяется три раза. По движению воздуха вокруг меня — был ли тогда ветерок? — определяю, что бабушка Наташка снова переместилась назад, за спину. Медленно приоткрываю глаза.
Облака… Странно, синева небес потемнела, стала непроницаемо плотной, а облака плывут белые–белые, как кипень. Перевожу взгляд ближе к закату и вижу там еле угадывающуюся розовость. Очень хочется спросить, почему днем на белесом небе облака серо–голубые, а теперь, когда небо потемнело, они стали такими светлыми и чистыми. Но я знаю, что разговаривать нельзя. Долго ли еще?
Бабушка два раза манипулировала с ножом (платком, руками) у моего лица, значит, это повторится еще раз. Надо подождать. Что там со мной происходит? Оживают мышцы лица. Я набираю в легкие воздуха так много, что он там не помещается, и приходится раздувать щеки, а затем незаметненько выпускать его через сложенные трубочкой губы тоненькой струйкой — не больно. Пробую языком зубы. Бац! Это бабушкин подзатыльник, она напоминает мне о смирении. Затихаю, ощущая бесконечное блаженство. Отчего так хорошо? Бабушкина забота, белые облака… Я больше не совершаю попыток подсмотреть за магическим действом.
Расслабленность всех мышц чем–то наполняет меня изнутри, ноги и руки отяжелевают и просят неподвижности. Состояние покоя заполняет все существо, нет даже слабого «тук–тук–тук» в десне под больным зубом. Мне тепло и уютно. Я пропустила третью серию манипуляций с ножом, мысли ни о чем и обо всем сразу клубились в голове, накатывали и уплывали, как и облака на вечереющем небе.
Бабушка Наташка завершает шептание и уходит в хату, оставив меня одну. Небо совсем синее или иссиня–черное? — пытаюсь отгадать, а глаза открывать лень. Слышу, что бабушка снова вышла на улицу, встала у порога, смотрит в мою сторону. Я непроизвольно качнула одной ногой (сидя на высоком стуле, я не достаю ногами до земли), качнула второй. Вдруг все мое тело вытягивается вверх, я закидываю руки за голову и, выгибая спину дугой, сладко потягиваюсь, безудержно зеваю и громко прищелкиваю челюстями, как это делают наши щенки, любящие поспать.
— Хочешь спать? — спрашивает бабушка.
— Не! Есть хочется, — вскакиваю я и без дальнейших объяснений улепетываю домой.
* * *
Это теперь я знаю, что такое предел человеческого сознания. Знаю, что если оно, сознание, заполняется до отказа какой–то бьющей по нему информацией, то достигается предел и в короткое мгновение оно покидает нас. Но тому предшествует несколько неприятных минут. Чем они неприятны, сказать трудно, наверное, своей крайней наполненностью и тем, что тяжело переносятся. Их приход в канун отключения от дщействительности человеком не постигается. Именно эти минуты остаются в памяти навсегда, так как являются временем сознательно прожитой жизни.
И это теперь я умею обрести контроль над сознанием, не доходя до критической ситуации, если хочу запомнить происходящее. А тогда, в детстве, только некоторые события, словно толчки, пробуждали меня от спячки, вызволяли из инерции бытия, и благодаря им тогдашние обстоятельства запечатлевались в памяти. Эти толчки появлялись и исчезали сами собой, находясь под властью чистых случайностей, но они пополняли ассоциативную память о событиях и эмоциях.
Но пусть вопросами осознания реальности занимаются другие. Для этого рассказа дорого то, что выводящие из состояния сна минуты все же случались, то ли спонтанно наплывая на меня, то ли возникая под давлением внешних факторов. И их свидетельства, оставившие оттиски в памяти, не подлежат сомнению, как не подлежит сомнению летопись бесстрастного анахорета.
Может, поэтому самые ранние воспоминания связаны у меня со мной же, с событиями, в которых я была главным действующим лицом.
Эпопея с зубами длилась, на самом деле, долго. А в те далекие дни, когда время не летело верхом на ветреных скакунах, а плелось тихим шагом, она казалась целой жизнью, однажды прожитой от начала и до конца, но другой какой–то, не имеющей ничего общего с наступившей позже. Каждый молочный зуб вначале долго болел, досаждал, его приходилось «заговаривать», а уже потом он начинал шататься и стремился к встрече с папиной ниткой. До той поры пока он не начинал по–настоящему шататься, рвать его категорически воспрещалось, так как в противном случае в организме не создавались условия к тому, чтобы в надкостнице созрел здоровый постоянный зуб.
Затем начинали болеть и постоянные зубы, совсем новенькие, только что народившиеся. И опять приходилось с каждым из них идти к бабушке. Бог знает, сколько раз это повторялось, но мне связно помнится немногое. Только то, что я здесь рассказала.
* * *
Заканчивались грозные сороковые годы. Начиналось молодое время, как весна — по–мартовски прозрачное и как май радостное. И мои родители были так же молоды, необычайно красивы, уверенны в себе и исполнены желания жить.
Конечно, общая ситуация в стране оставалась еще тяжелой, кое–где зияли незалеченные раны войны, помнился голод 1947 года, люди еще не привыкли наедаться досыта. Но здоровый дух и бьющее через край счастье, что они уцелели в страшных боях с врагом, наполняли их уверенностью в себе, делали окрыленными. Вынеся на своих плечах ужас фашизма и тяжелое восстановление родной сторонки, они, кажется, уверовали в собственную всесильность, почувствовали себя на все способными, могущими совершать любые чудеса. И такой оптимизм, энтузиазм и уверенность излучали все люди. Эта энергетика где–то в высших сферах соединялась в одно целое, сливалась и простиралась над нашей страной одним охранным слоем. Я, во всяком случае, чувствовала ее почти физически.
Возможно, в немалой степени такой психологической атмосфере способствовало удивительное единение людей. И не только потому, что недавнее лихолетье сплотило их, приучило чувствовать локоть друга, товарища, брата по оружию и по несчастью. Это, конечно, сказывалось повсеместно и ежечасно. Но надо отметить и то, что наш народ вообще пропитан настроениями коллективизма, данными нам свыше, такова наша природа, естество. Мы ведь всей сутью своей понимаем, что для выживания должны раствориться во всеобщем окружении, гармонизироваться с ним. Нам чужд западный эгоцентризм одиночки, сражающегося с миром. Мы это называем гордыней и осуждаем за пагубность. Эта национальная черта не зря вошла в широко известные народные пословицы и поговорки, такие как: «Сила народа — что сила ледохода», «Один в поле не воин», «Двое — не один, маху не дадим», «Один ум хорошо, а два — лучше», «Коли два, то ты не один», «С миру по нитке — голому рубаха» и другие. А сложившийся веками образ жизни лишь укреплял эту черту, делал ее востребованной, а потому действенной и активной. Тогда не было телевизоров, однако никто не замыкался в стенах своих жилищ. После работы люди шли в клубы, в гости к друзьям и родственникам, где играли в шашки, шахматы, лото, в крайнем случае в подкидного дурака, была такая карточная игра, пели, читали вслух и даже разыгрывали сценки из полюбившихся пьес.
Вот так и получалось, что иногда по вечерам родители «подкидывали» меня бабушке Наташке, а сами шли в драмкружок или в кино. Иногда я у бабушки и ночевала. Семья бабушки Наташки была представлена тремя поколениями женщин: сама бабушка, ее дочь Зина и внучка Шура Солька, на год старше меня. Мужчин не было, три бабушкиных мужа умерли, а тетя Зина замуж не выходила (свою Шуру она «привезла» из Германии), поэтому у них в доме царили тишина, покой и согласие. Замечу попутно, что один из сыновей бабушки Наташки, офицер Красной Армии, погиб на фронте, и в связи с этим она получала пенсию по потере кормильца. Тетя Зина работала рабочей на кирпичном заводе. Можно сказать, что по тем временам семья жила в относительном достатке.
Меня и свою внучку Шуру бабушка Наташка укладывала спать на широкой и жаркой русской печи и начинала вместо сказок рассказывать всевозможные небылицы и истории из жизни. Да такие страшные, что мы прятались под одеяла, свивались там клубочками и надолго затихали, почти задыхаясь от недостатка воздуха, но не выставляли носов наружу. Скованные цепями мистического ужаса, мы просто не смели дышать, не могли пошевелиться, у нас начисто замирало ощущение самых себя. Одно желание в те минуты владело нами — присмиреть так, чтобы никто не догадался о нашем существовании. Сама же бабушка, сухонькая и маленькая, как лесная колдунья, зажигала керосиновую лампу, ставила на стол, садилась в круг ее света и ставила заплатки на вещи: постельное белье, одежду, чулки, оконные занавески и прочее.
Она вообще отличалась невиданной аккуратностью и опрятностью, без этого уточнения рассказ о ней будет неполным. Во всю жизнь я знавала еще только двух столь же замечательных хозяек, но они были из новой эпохи, когда появились средства для стирки и крахмаления белья. А тогда ни мыла, чтобы постирать, ни утюга, чтобы выутюжить вещи, достать не удавалось. Стирали золой да растением, которое называли то «мыльница», то «хлопушка» — по–разному, а гладили качалкой да вальком. А бабушка Наташка при этом всегда ходила чистая и неизмятая, от нее даже пахло какой–то удивительной свежестью. И в доме царил тот же порядок. Занавески висели хоть и заплатка на заплатке, а накрахмаленные и отутюженные, словно только что выстиранные. Как тут было не удивляться?
— Заберет вас баба Яга за непослушание, — обещала бабушка Наташа нам с Шурой, если мы долго не засыпали.
Поэтому мы еще больше замирали, окончательно прекращали подавать признаки жизни. Герои бабушкиных рассказов совершали разное: злые мужики до смерти изводили ненавистных жен, вредные ведьмы выдаивали молоко из соседских коров, садисты–убийцы преследовали доверчивых девушек и женщин. Да и разная нечисть творила свои бесчинства: лешие водили людей окольными путями, русалки затягивали в омут влюбленных без взаимности девушек, плели запутанные интриги домовые. И только святые угодники предотвращали преступления, хоть и не всегда успешно. Свет от лампы и бабушкино тыканье иглой спасали нас от сущей смерти — все же вокруг теплилась хоть какая–то жизнь, в которой сохранялось нечто безопасное и мирное. Преодолев первый испуг, мы перевоплощались в героев бабушкиных небылиц, всегда почему–то, выбирая ипостась гонимых и оскорбленных, а потом под ее монотонный голос засыпали, вздрагивая от видений, что продолжали нас преследовать и по ту сторону реальности.
Не помню причины, по которой у меня разболелся живот. Возможно, я много съела жареных зерен подсолнечника. Сначала я терпела, согнувшись и обхватив живот руками, потом начала охать, наконец заорала со слезами на глазах. Такой недуг бабушка лечить шептанием не умела, да она и понять не могла, от чего меня скрючило.
— Что у тебя болит? — все выспрашивала она.
А какой из ребенка диагност в пять–шесть лет? Может, теперь дети смышленее, но и мы понимали, где нога, где ухо. А толку–то?
— Живот! Ой, ой!!! — орала я.
Бабушка, конечно, испугалась. Во–первых, ребенок не свой, а чужой — спрос–то иной. Во–вторых, мой папа — человек восточных кровей, с ним шутки плохи. И в-третьих, я росла очень болезненной, переболела всеми мыслимыми и немыслимыми болезнями. Кому как не бабушке, неоднократно спасавшей меня от недугов, подвластных ее целительскому дару, этого было не знать? И коль я мучилась, значит, со мной приключилось что–то серьезное. Помню, бабушка положила меня на стол, стоявший посреди комнаты, и велела оголить живот. Я послушно задрала одежки, готовясь к процедуре избавления от боли. Я бабушке доверяла и ничуть не сомневалась, что сейчас она положит конец моей болезни.
Пока Шура Солька бегала вокруг стола, тряся огромными, на зависть мне, бантами на тощих волосенках, бабушка приготовила пол–литровую банку и лучину. Что–то шепча — но не заговор, а скорее, разговаривая с собой вслух — она смазала живот жиром и по всем правилам поставила на него банку, как ставят на спину при простуде. Видела, наверное, где–то, не поняв сути процедуры.
Мягкий маленький живот вмиг затянуло в банку и меня начало изгибать пополам. Банка заполнилась частью моего тела, изрядно посиневшего, если к нему присмотреться. А меня продолжало туда засасывать, да так, что я почувствовала это даже спиной. Боль в животе, ясное дело, как–то притупилась, исчезнув на фоне других не менее неприятных ощущений. Я скулила пуще прежнего.
Теперь уже и незадачливая целительница носилась вокруг стола, не сводя с меня острого взгляда, охая, хлопая руками по бокам и озадаченно выпячивая губы. На улице стояла беспросветная ночь и ватная, поглощающая живые звуки тишина. Казалось, что во всем мире только и есть, что я, заглатываемая пол–литровой банкой, и перепуганная бабуся Наташка. Шура Солька с перепугу закатилась куда–то под печку, ее и видно не было. Время от времени бабушка Наташа пыталась оторвать от меня банку, хватая ее двумя руками. А мне становилось еще хуже, появлялось ощущение, что из меня вынимают внутренности. Не знаю, сколько это продолжалось. Думаю, что недолго, иначе бы я не выжила. Но тут послышались шаги и скоро в хату вошли мои родители.
Странная у них была реакция: мама сначала растерялась, а потом начала смеяться; а папа ловким движением крутанул банку, чтобы в нее вошел воздух, и легко отлепил от меня. Он потом тоже смеялся, ежеминутно спрашивая, не больно ли мне было.
— Нет! — бодрилась я, хотя синяк на животе кое о чем говорил.
— А не обидно, что мы смеемся? — допытывался папа. — Мы не над тобой, просто ситуация смешная.
Знать бы мне еще, что такое «ситуация», может, и не обидно было бы, а так…
— Да смейтесь на здоровье, — попустительствовала я им, растирая жирный от масла живот. — Чего уж тут? Я ведь уже не плачу.
После этого я что–то не припоминаю, чтобы меня оставляли у бабушки Наташки. Но гулять к ним я бегала часто. Бабушка Наташка мне нравилась, она была работящая, незлобивая и без показушности добросердечная. Кстати, я никогда не видела, чтобы она усиленно трудилась — не разгибалась над корытом или бегала по дому с мокрой тряпкой, сметая пыль и грязь. Иногда она работала в огороде, но тоже без надрыва, иногда стряпала, и опять же тихо, незаметно, не броско. Каким чудом все успевала сделать, непонятно.
Со временем бабушкины дети вскладчину выстроили хату на две половины: в одной поселился сын Иван (Яйцо) с семьей, а в другой — бабушка Наташка со своей дочкой и внучкой. Тут уж меня удивляли не только опрятность и чистота в доме, но и обилие цветов на дворовых куртинах и на свободных огородных грядках.
Прожила бабушка Наташка до глубокой старости и умерла тихо и с не помутненным рассудком. Вот только что ходила и вдруг прилегла отдохнуть.
— Выйди на улицу, — приказала тетке Зине, до конца оставаясь хозяйкой в доме. — Я умирать буду. Зайдешь через полчаса.
Та послушно вышла, а вернувшись, нашла бабушку Наташку спящей вечным сном.
Незадолго до смерти я с бабушкой Наташкой виделась, разговаривала, как бы по–своему простилась. Наверное, я с особым теплом относилась к ней и, наверное, она это чувствовала, чему я рада.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК