Глава 3 Феномен человеческой речи

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 3

Феномен человеческой речи

I. О речевых знаках

Возникновение человеческой речи — одновременно и «вечная проблема» науки, и проблема всегда остававшаяся в стороне от науки: на базе лингвистики, психологии, археологии, этнографии, тем более спекулятивных рассуждений или догадок, даже не намечалось основательного подступа к этой задаче.

Что время для такого подступа пришло, об этом свидетельствуют участившиеся за последние два десятилетия и даже за последние годы серьёзные попытки зарубежных учёных открыть биологические основы, мозговые механизмы и физиологические законы генезиса и осуществления речевой деятельности (Пенфильд и Робертс, Леннеберг, Макнейл, Каунт, Карини, Уошбарн и др.)[79].

Но недостаток, ограничивающий продвижение всех этих научных усилий, состоит в том, что само явление речи рассматривается как некая константа, без попытки расчленить её на разные уровни становления (особенно в филогенезе) и тем самым вне идеи развития. Между тем, как будет показано в настоящей книге, вопрос не имеет решения, пока мы не выделим тот низший генетический функциональный этап второй сигнальной системы, который должен быть прямо выведен из общих биологических и физиологических основ высшей нервной деятельности[80].

Сейчас для нового этапа исследования проблемы возникновения человеческой речи существует по меньшей мере четыре комплекса научных знаний: 1) современное общее языкознание, в особенности же ответвившаяся от него семиотика — наука о знаках; 2) психолингвистика (или психология речи) с её революционизирующим воздействием на психологическую науку в целом; 3) физиология второй сигнальной системы, нормальная и патологическая нейропсихология речи; 4) эволюционная морфология мозга и органов речевой деятельности. Этот перечень не следует понимать в том смысле, что достаточно было бы свести воедино данные четыре комплекса знаний для получения готового ответа. Такое их сопоставление всего лишь настоятельно укажет на недостающие звенья.

С другой стороны, возобновление усилий в вопросе о времени, условиях, причинах возникновения речи диктуется, как показано выше, неотложной потребностью науки о происхождении человека — проблемой начала истории. Слишком долго тема о древнейших орудиях труда, даже тема о древнейших религиозных или магических верованиях отодвигали на второй план тему о древнейших стадиях речи. Вот пример. В разных местах книги А. Д. Сухова о происхождении религии находим сосуществующие утверждения: 1) религиозные верования зародились у палеоантропов около 200 тыс. лет назад, 2) членораздельная речь возникла с появлением неоантропов, т. е. около 40 тыс. лет назад[81]. Видимо, по автору, не только нижнепалеолитические орудия, но и религиозные обряды не нуждались в членораздельной речи.

Археолог А. Я. Брюсов, наоборот, считал, что даже самые древнейшие каменные орудия палеолита необходимо подразумевали сложившийся аппарат речевого общения людей: если бы они не объясняли один другому способы изготовления этих орудий, не могло бы быть преемственности техники между сменяющимися поколениями, значит, наличие речи — и достаточно развитой, чтобы описывать типы орудий, механические операции, движения, — было предпосылкой наличия орудий даже у питекантропов. Вследствие этого А. Я. Брюсов решительно протестовал и против самого понятия «обезьянолюди»[82], ибо существа с речью и всеми её последствиями, конечно же, были бы вполне людьми и нимало не обезьянами.

Однако действительно ли палеолитические орудия свидетельствуют о речевой коммуникации? Чтобы ответить на этот вопрос, археологам и всем занимающимся вопросами доисторического прошлого следовало бы учесть многочисленные данные и результаты современной психологии научения, психологии труда (в том числе её раздел об автоматизации и деавтоматизации действий) и психологии речи. Мы увидим в дальнейшем, что научение путём показа, вернее, перенимание навыков посредством прямого подражания действиям — вполне достаточный механизм для объяснения преемственности палеолитической техники. Что касается закапывания неандертальцами трупов, то ряд авторов (в том числе С. А. Токарев, В. Ф. Зыбковец и др.) довольно убедительно объяснили его без всякой религиозной мотивации и не апеллируя к речевой функции, чисто биологическими побуждениями, хотя эта тема и ждёт дальнейшей разработки.

Со второго плана на первый план проблема возникновения речи перемещается, как только выдвинута идея объединения всех прямоходящих высших приматов в особое семейство троглодитид. Это семейство может быть описано словами «высшие ортоградные неговорящие приматы». Линней в сочинении «О человекообразных» предсказывал, что изучение троглодитов покажет философам всю глубину различия «между бессловесными и говорящими» и тем самым всё превосходство человеческого разума[83].

Существует ли действительно этот глубокий перелом между отсутствием и наличием речи в филогении человека, как он наблюдается у ребёнка между отсутствием слов и «первым словом» (с последующим быстрым расширением речевых средств)? Пусть нам сначала поможет чисто внешнее сопоставление с прямохождением: мыслимо ли промежуточное состояние между передвижением на четырёх конечностях и выпрямленным положением на двух конечностях? Нет, «полувыпрямленного» положения вообще не может быть, так как центр тяжести заставит животное упасть снова на четвереньки, если он не перемещён к положению выпрямленному — двуногому. Иными словами, по механической природе вещей здесь действует принцип «или — или». Следовательно, переходное состояние к ортоградности в эволюции высших приматов состояло не в «полувыпрямленности», а в том, что древесные или наземные антропоиды иногда принимали выпрямленное положение (брахиация и круриация на деревьях, перенос предметов в передних конечностях на земле и пр.), а прямоходящие приматы иногда принимали ещё положение четвероногое. Вот сходно обстоит дело с речью: как увидим, она настолько противоположна первой сигнальной системе животных, что не может быть живого существа с «полуречью». Тут тоже действует принцип «или — или». Другой вопрос: сколь были обширны начальные завоевания речи у первой сигнальной системы, сколь долго продолжалось её наступление.

В прошлом, в частности в XIX в., все предлагавшиеся ответы на вопрос о происхождении человеческой речи основывались на одной из двух моделей: перерыва постепенности или непрерывности. На первую модель (дисконтинуитет) опирался преимущественно религиозно-идеалистический, креационистский взгляд на человека: человек сотворён вместе с речью, дар слова отличает его от бессловесных животных как признак его подобия богу, как свидетельство вложенной в него разумной души. Между бессловесными тварями и говорящим человеком — пропасть. На вторую модель (континуитет) опирался естественнонаучный эволюционизм: всемогущее выражение «постепенно» служило заменой разгадки происхождения речи. Она якобы шаг за шагом развилась из звуков и знаков, какими обмениваются животные.

В этом втором взгляде оказался великий соблазн для агенетической науки XX в. Вторая модель предстала теперь в крайнем варианте: отодвинута как несущественная шкала степени развития знаковой коммуникации у животных и человека, привлечена третья группа носителей знаковой коммуникации — внеречевые человеческие условные знаки и сигналы (в пределе — все человеческие «условности»), а там и четвёртая группа — сигналы, какие даёт машина человеку или другой машине. Получилось гигантское обобщение, иногда именуемое семиотикой в широком смысле. Но оно потерпело полный крах, так как оказалось пустым[84]. В сущности это обобщение разоблачило скрытую ошибку, можно сказать, порок естественнонаучного эволюционизма в вопросах языка и речи: под оболочкой ультрасовременной терминологии не удалось удержать то, что так долго таилось под видимостью биологии: антропоморфные иллюзии о психике животных. Именно изучение человеческих знаковых систем и их дериватов (в том числе и «языка машин») вскрыло, что никакой знаковой системы у животных на самом деле нет.

Вот эти неудачи семиотико-кибернетических неумеренных обобщений неожиданно подстегнули научные искания в направлении первой из названных моделей — дисконтинуитета: а что, если она не обязательно связана с представлением о чуде творения, что, если этому перевороту удастся найти естественнонаучное объяснение?

Большая заслуга антрополога В. В. Бунака[85], а некоторое время спустя специалиста по психологии речи Н. И. Жинкина (ряд устных докладов) состояла в обосновании тезиса, что между сигнализационной деятельностью всех известных нам высших животных до антропоидов включительно и всякой известной нам речевой деятельностью человека лежит эволюционный интервал — hiatus. Однако предполагаемое этими авторами восполнение интервала лишь возвращает к старому количественному эволюционизму. Ниже в нескольких главах этой книги я излагаю альтернативный путь: углубление и расширение этого интервала настолько, чтобы между его краями уложилась целая система, противоположная обоим краям и тем их связывающая.

В заключении предыдущей главы уже было дано определение некоей специфики человеческих речевых знаков, абсолютно исключающее нахождение того же самого в редуцированном виде у животных. Здесь скажем шире: у человеческих речевых знаков и дочеловеческих доречевых квазизнаков при строгой логической проверке не оказывается ни единого общего множителя (если не говорить о физико-акустической и физиолого-вокативной стороне, которая по механизму обща с духовыми инструментами, свистками, гудками, клаксонами, воем ветра в трубе, но не имеет обязательной связи с проблемой знаков). Если слову «знаки» дано определение, подходящее для речи и языка человека, не оказывается оснований охватывать этим словом ни звуки, которые животное слышит, т. е. безусловнорефлекторные и условнорефлекторные раздражители, ни звуки, которые оно издаёт, в том числе внутрипопуляционные и внутристадные сигналы. Один из семиотиков, Л. О. Резников, принуждён называть речевые человеческие знаки «знаками в строгом смысле»[86]. Но не в строгом смысле нет и знаков: есть лишь признаки, объективно присущие предметам и ситуациям, т. е. составляющие их часть. Они не могут быть отторгнуты от «обозначаемого», они ему принадлежат.

Это справедливо и для тревожного крика — он неотторжим от опасности, как справедливо и для любого другого птичьего или звериного сигнала. Если вожак стада горных козлов вскакивает и издаёт блеяние при запахе или виде подкрадывающегося снежного барса — этот крик есть признак подкрадывающегося к стаду барса, оказавшегося в поле рецепции.

Большинство современных семиотиков, по крайней мере те, кто знаком с физиологией и этологией, определяют семиотику как науку о человеческих — только человеческих — знаках и знаковых системах. Если резюмировать суть этой грани, отделяющей человеческую коммуникативную систему от животных, сверх той формулировки, которая дана выше, её описательно можно выразить в немногих признаках, вернее, в одном комплексе признаков, вытекающих друг из друга.

Неверной оказалась характеристика знака как такого материального явления (предмета, действия), природа которого не зависит необходимым образом от природы обозначаемого им явления; между которым и обозначаемым явлением может не быть никакой причинной связи; который может также не иметь никакого сходства с обозначаемым явлением[87]. Верной для знаков первой степени, основных знаков естественных языков, оказалась иная формулировка: вместо «не зависит необходимым образом» надо сказать «необходимым образом не зависит»; вместо «может не быть никакой причинной связи» надо — «не может быть никакой причинной связи»; вместо «может не иметь никакого сходства», надо — «не может иметь никакого сходства». Это значит, что между знаком и обозначаемым в архетипе нет, не может быть никакой иной связи, кроме знаковой; всякая иная связь исключается, и это-то и конституирует знаковую функцию. Иначе между знаками не было бы свободной обмениваемости. В этом смысле знаки могут быть только «искусственными» — их материальные свойства не порождаются материальными свойствами обозначаемых объектов (денотатов). Их характеризуют также словами «немотивированные», «произвольные». Это не просто отрицающие нечто определения, как может показаться на первый взгляд: отсутствие всякой мотивированности (причинной связи между знаком и денотатом) есть железный принцип отбора годных знаков. Обнаружение же какой-либо иной функциональной связи между ними, кроме знаковой функции, в строгом смысле делает их «браком». Знаковая функция в исходной форме и есть образование связи между двумя материальными явлениями, не имеющими между собой абсолютно никакой иной связи. Поэтому слово «произвольные» мало выражает суть дела: «произвол в выборе» знакового материала настолько обуздан этим императивом, что остаётся лишь «произвол в выборе» среди остающегося материала.

Правда, в истории языкознания с давних времён до наших дней снова и снова возникают гипотезы о звукоподражательном происхождении слов или, шире, о какой-либо мотивированности звучания знака (акустико-артикуляционных признаков речевого знака) свойствами предмета или значения. Современные психолингвисты называют это проблемой «звукового символизма»[88]. Что касается звукоподражательных слов, то в глазах теоретического языкознания это лишь иллюзия, которая часто рассеивается при сравнении такого слова с его исходными, древними формами, а также с параллельными по смыслу словами в других языках. Новейшие количественные методы тоже не дают надёжных подтверждающих результатов. Если какие-либо из основных языковых знаков и содержат случайное сходство с обозначаемым предметом, это должно быть отброшено; только ребёнок может забавляться тем, что буква Д похожа на домик. Звуковое оформление слов человеческой речи не должно быть созвучно или причастно обозначаемым действиям, звукам, вещам.

Следовательно, эти знаки могут быть определены как нечто противоположное признакам, симптомам, показателям, естественным сигналам. Отсюда ясно, что и то и другое не может быть объединено никаким общим понятием. Нет формального единства, раз одно является обратным другому. Но между тем и другим существует отношение исхода, генеза: чтобы понять природу человеческих речевых знаков, надо знать противоположную природу реакций у животных. Однако здесь логически немыслима схема постепенного перехода одного в другое, какую рисует, например, Л. О. Резников. «…Определение знака как бросающегося в глаза признака, сделанного представителем предмета, с генетической точки зрения является правильным. Имеются основания предполагать, что первоначально функция знаков действительно выполнялась признаками: значение признака как свойства предмета, его внешнего проявления, вызываемого им действия и т. п., с одной стороны, и его значение как знака предмета с другой, не были расчленены, они сливались. Но затем значение признака как знака выделилось. Стало ясно (? — Б. П.), что обозначающая функция может осуществляться некоторым явлением и в том случае, когда это явление не связано естественной связью с обозначаемым предметом. Функция знака обособилась от всех внешних проявлений предмета и была перенесена на другие предметы (явления), лишь условно связанные с обозначаемыми предметами. Таким образом, сделался возможным переход к созданию и использованию искусственных условных знаков, прежде всего языковых»[89]. Эта генетическая реконструкция, несомненно, полностью противоречит истине. Ведь ту же идею можно пересказать так: некогда для обозначения предметов служили верные признаки, а потом отбор сохранил для этой функции только (допустим, преимущественно) неверные признаки. Тут делается логическая ошибка: попытка взять за одну скобку два понятия, определяемые противоположностью друг другу. Истинна другая генетическая схема: языковые знаки появились как антитеза, как отрицание рефлекторных (условных и безусловных) раздражителей — признаков, показателей, симптомов, сигналов.

Итак, человеческие языковые знаки в своей основе определяются как антагонисты тем, какие воспринимаются или подаются любым животным. Как это возникло, как физиологически объяснить происхождение человеческих антиживотных знаков — тема дальнейшая. Пока будем исходить из данного решающего отличия. Из него проистекает некоторое количество следствий, дающих более сложную и очевидную картину.

1. Раз знак принципиально отторжим от обозначаемого предмета, у человека должны иметься способы искусственно их связывать. К их числу относится указательный жест. Некоторые зоопсихологи утверждали, что они наблюдали указательный жест у обезьян[90]. Это — следствие недоговорённости о том, что понимается под указательным жестом: животное может тянуться к недостижимому предмету, тщетно пытаться схватить его, фиксировать его взглядом и т. п. — всё это вовсе не то же, что свойственное человеку указательное движение. Последнее есть действие неприкосновения; суть его в том, что между концом вытянутого пальца и предметом должна оставаться дистанция — прямая линия, безразлично какой длины. В этом смысле указательный жест весьма выразительно отличает человека. Его суть: «трогать нельзя, невозможно». Другой его вариант — указание движением головы и глаз; и это опять-таки минимальное начало некоей незримой линии к предмету. В такой ситуации словесный знак соотнесён с предметом, предназначен именно ему, но посредством исключения контакта с ним.

2. Однако при слишком полном соотнесении с предметом перед нами был бы семиотический парадокс, так как оба члена свободно менялись бы местами как знак и обозначаемое, будучи каждый в одно и то же время и знаком и обозначаемым, если бы на помощь не призывался ещё вспомогательный словесный знак-минимум типа: «вот», «это», «там». Тогда уже словесных знаков два, что и отличает их вместе с самим жестом как знаки от обозначаемого объекта.

В самом деле, отторжимость знака от обозначаемого, как мы уже знаем, олицетворяется заменимостью и совместимостью разных знаков для того же предмета. Если бы знак был незаменимым, он всё-таки оказался бы в некотором смысле принадлежностью предмета (или предмет — его принадлежностью), но всё дело как раз в том, что знаки человеческого языка могут замещать друг друга, подменять один другого. Ни один зоопсихолог не наблюдал у животного двух разных звуков для того же самого состояния или сигнализирующих в точности о том же самом.

Между тем любой человеческий языковый знак имеет эквивалент — однозначную замену. Это либо слова-синонимы, либо чаще составные и сложные предложения или даже длинные тексты. Нет такого слова, значение которого нельзя было бы передать другими словами.

Семиотика придает огромную важность категории «значение» знака в отличие от категории «обозначаемый предмет» (денотат). Во всём, что было когда-либо написано о проблеме значения[91], важнее всего вычленить: значение есть отношение двух (или более) знаков, а именно взаимоотношение полных синонимов есть их значение. Можно сказать и иначе: поставив два знака в положение взаимного тождества, т. е. взаимной заменимости, мы получим нечто третье, что и называем значением. Подобная точка зрения сейчас широко распространена, например, датский лингвист X. Сёренсон также утверждает, что значение может быть описано только через синонимы[92]. Один из основоположников кибернетики, К. Шеннон, определяет значение как инвариант при обратимых операциях перевода. Если бы не было эквивалентных, т. е. синонимичных, знаков (как их нет у животных), знак не имел бы значения.

Присущая человеческой речи способность передавать одно и то же значение разными знаками обязательно требует обратной способности: блокировать эту диффузию. Иначе все возможные знаки оказались бы носителями одного и того же значения или смысла. Эту задачу выполняет антонимия: в противоположность синонимам антонимы исключают друг друга. Они определяются друг через друга, поэтому антонимов (опять-таки не в узко-лексическом, но в широком семантическом смысле) в каждом случае может быть только два. Они означают предметы, объективно исключающие присутствие другого, например «свет» — это отсутствие «тьмы» и обратно, как и исключающие друг друга оценки и отношения. Отрицание — это отношение между значениями двух знаков-антонимов.

Но в известном смысле — и это уже другой философско-лингвистический уровень — говорят также о контрастной природе всякого вообще значения: всегда должно оставаться что-то другое, что не подпадает под данное значение. Кажется, это одно из немногих верных положений так называемой лингвистической философии[93].

Звуки, издаваемые животными, как таковые, не связаны между собой никакими отношениями — они не сочетаются ни по подобию, ни по различию. Тщетно некоторые семиотики пытаются доказать противное. Вот что пишет популяризатор семиотики А. Кондратов: «У многих видов животных эти разрозненные знаки могут объединяться в систему и даже соединяться друг с другом. Например, у кур общий знак „тревога“ расщепляется на четыре знака тревоги: „опасность близко“, „опасность вдалеке“, „опасность — человек“ и „опасность — коршун“. Всего в „языке“ кур около 10 элементарных знаков; сочетаясь друг с другом, они образуют около двух десятков „составных знаков“ вроде знака „категорический приказ“, состоящего из двух повторенных подряд знаков призыва»[94]. И пример «расщепления», и пример «сочетания» здесь неверны: четыре разных тревожных сигнала не свидетельствуют об общем прасигнале «тревога», они существуют независимо от него и друг от друга, а обобщаются только в голове данного автора; дважды повторенный сигнал призыва не является новым «составным знаком», как и если бы кто-нибудь дважды окликнул человека по имени — у кур это есть лишь явление персеверации.

Только человеческие языковые знаки благодаря отсутствию сходства и сопричастности с обозначаемым предметом обладают свойством вступать в отношения связи и оппозиции между собой, в том числе в отношения сходства (т. е. фонетического и морфологического подобия) и причастности (синтаксис). Ничего подобного синтаксису нет в том, что ошибочно называют «языком» пчёл, дельфинов или каких угодно животных.

В человеческом языке противоборство синонимии и антонимии (в расширенном смысле этих слов) приводит к универсальному явлению оппозиции: слова в предложениях, как и фонемы в словах, сочетаются посредством противопоставления. Каждое слово в языке по определённым нормам ставится в связь с другими (синтагматика) и по определённым нормам каждое меняет форму по роду, времени, падежу и т. п. (парадигматика). Как из трёх-четырёх десятков фонем (букв), ничего не означающих сами по себе, можно построить до миллиона слов, так благодаря этим правилам сочетания слов из них можно образовать число предложений, превосходящее число атомов в видимой части Вселенной, практически безгранично раздвигающийся ряд предложений, соответственно несущих и безгранично увеличивающуюся информацию и мысль.

Из синонимии в указанном смысле вытекает также неограниченная возможность «перевода» одних знаков на другие знаки, т. е. к обозначению того же самого (общего значения) самым разным числом иных знаков. Кроме лексической синонимии сюда относится всякий семантический коррелят — всякое определение и объяснение чего-либо «другими словами» и «другими средствами», всякое логическое тождество, всякий перифраз, а с другой стороны, разное наименование того же предмета на разных языках. Сюда принадлежит также «перевод» с естественных знаков на разные сокращенные или адаптированные искусственные языки, знаковые системы или знаки. Например, семиотика буквально вертится вокруг дорожных автомобильных знаков, как своего ядра. Лингвист В. А. Звегинцев отличает слова естественных языков от «подлинных знаков», относя к последним, в частности, дорожные знаки[95]. Представляется правильной обратная классификация: первичные и основные знаки — языковые, вторичные — заместители, специальные переводные знаки, «значки языковых знаков». К этим вторичным кодам принадлежат и переводы звуковой речи на ручную у глухонемых, на письменную (в том числе стенографическую), на язык узелков, свистков, на математический и логико-символический, на всякие бытовые броские сокращения в форме запретительных, повелительных, указующих, дорожных сигналов, на музыкальные ноты, на военные и спортивные знаки отличия, на язык цветов, символов и т. д. Вторичные (переводные) знаки, по-видимому, сами не могут иметь знаков-заместителей без возвращения к первичным языковым знакам.

3. Есть особая группа человеческих знаков, привязанных к речи, о которых часто забывают. Это интонации, мимика и телесные движения (пантомимика, жестикуляция в широком смысле). У животных нет мимики, только у обезьян она налична, причём довольно богатая. Но и она не имеет отношения к нашей теме. Когда говорят об интонациях, мимике и телодвижениях, почти всегда имеют в виду эти явления как выражения эмоций и крайне редко — как знаки. Часто эти два аспекта бессознательно смешиваются между собой. Между тем надо суметь расчленить эти два совершенно различных аспекта. Первый, относящийся к психологии эмоций, нас здесь совершенно не касается. Но вспомним, что актёры, как и ораторы, педагоги, да в сущности в той или иной мере любой человек, употребляют эти внеречевые средства вовсе не в качестве непроизвольного проявления и спутника своих внутренних чувств, а для обозначения таковых и ещё чаще в семантических целях — для уточнения смысла произносимых слов. Без этих семиотических компонентов сплошь и рядом нельзя было бы понять, слышим ли мы утверждение, вопрос или приказание, осмыслить подразумеваемое значение, отличить серьёзное от шуточного и т. п.

Если лингвистика занимается фонетическим, лексическим, синтаксическим, отчасти семантическим аспектами языка и речи, то указанные дополнительные знаковые средства речевого общения называют паралингвистикой или расчленяют на кинесику (изучающую знаковую функцию телодвижений по аналогии с лингвистическими моделями) и паралингвистику (изучающую все коммуникативные свойства голоса, кроме его собственно лингвистических функций)[96].

Интонационные подсистемы речи являются нередко решающими для интерпретации значений и смысла произносимых словесных высказываний. Эта речевая экспрессия редко может иметь самостоятельный перевод на собственно речевые знаки — слова, но зато в сочетании со словами она обретает значение, как и слова — в сочетании с ней.

Мимика и пантомима в огромной степени определяют смысл и значение высказываний. Мимика развивается вместе с речью, и у детей-алаликов, т. е. с запоздалым или глубоко нарушенным развитием речи, мимика крайне бедна.

Предложены различные классификации пантомимических позиций и мимических единиц. Под последними разумеется совокупность координированных движений мышц лица, отражающая если и не действительное психическое состояние, то вспомогательное действие для уяснения смысла. Малейшее замеченное партнёром изменение мимической картины меняет смысл акта общения. Точно так же положение тела, особенно положение головы на плечах, отвечающее направлению взгляда, может изменять смысл произносимых слов. Впрочем, это последнее замечание возвращает нас к уже отмеченному выше специфическому мимическо-пантомимическому акту — указательному движению.

Нет оснований думать, что паралингвистика и кинесика внутри себя содержат хоть какие-либо твёрдые правила сочетаний и оппозиций наподобие синтаксиса. Но подчас они удовлетворяют первому требованию, которым мы определили природу человеческих знаков: разве не имеют общего значения, не могут быть свободно заменимы друг другом пожатие плечами и поднятие бровей как эквивалентные обозначения удивления? Впрочем, всё же паралингвистические и кинесические знаки в основном служат для лучшего дифференцирования и уточнения знаков собственно речевых.

Весьма перспективным является исследование патологии мимики и пантомимики. Применены разнообразные экспериментальные методики, позволяющие проникнуть довольно глубоко в анатомо-физиологический субстрат соответствующих нарушений, а, следовательно, и в те нервные системы, которые управляют данной сферой знаковой коммуникации[97].

4. К периферии системы человеческих знаков относится одна очень важная категория вторичных, производных знаков: искусственные подобия обозначаемых предметов, иначе говоря, изображения. Звуковые изображения, как уже сказано, не играют большой роли, но зрительные чрезвычайно важны. Если первичные знаки не имеют сходства с объектом обозначения, то вторичным, переводным знакам — это уже дозволено; мало того, такова сильная тенденция, которую можно назвать отрицанием отрицания; но они ни в коем случае не должны быть полным тождеством предмета (допустим, неодушевлённого), а должны представлять собой большую или меньшую степень репродукции из заведомо иного материала. Они отвечают формуле «то же, да не то же». В переводе на изображение знак как бы возвращается к связи с денотатом; изображение, как и указательный жест, выражает неприкосновенность самого денотата. Изображение связывает знак и с таким денотатом, с которым не может связать указательный жест, — с отсутствующим или воображаемым, с бывшим или будущим.

Семиотики либо различают два вида знаков — неиконические и иконические (изобразительные), либо сохраняют понятие «знак» только для неиконической репрезентации предмета, вследствие чего изображение уже не может рассматриваться ни как разновидность, ни как дериват знака[98]. Но такое строго дихотомическое деление затруднено тем, что присутствие изобразительного начала в знаке может иметь самую разную степень: изобразительность может быть вполне отчётлива и натуралистична, может быть затушёвана, наконец, еле выражена. Представляется вероятным, что эта редукция изобразительности отражает возвратное превращение последней в первичные знаки, т. е. уже «отрицание отрицания отрицания», что наблюдается, например, в истории некоторых видов письма.

Е. Я. Басин убедительно возражает семиотикам, делящим иконические знаки на материальные и идеальные (духовные). Последние требуют другого термина и понятия, не изображение, а образ. Психологическое понятие образа снова и снова поставит перед нами дилемму: что первичнее — слово или образ? К ней мы вернёмся позже. Пока речь идёт только о материальных изображениях.

Ни одно животное никогда ничего не изобразило. Имеется в виду, конечно, не простая непроизвольная имитация действий — явление физиологическое, не относящееся к проблеме знаков (см. гл. 5), но создание каких-либо хоть самых примитивных подобий реальных предметов, не обладающих иной функцией, как быть подобием. Зоопсихологи не наблюдали чего-либо вроде элементарных кукол или палеолитических изображений животных или людей (объёмных или на плоскости). Они не видели также, чтобы обезьяна движением рук показала контур какого-либо предмета, его ширину или высоту.

Специфическая для человека способность изображения имеет диапазон от крайнего богатства воспроизведённых признаков (чучело, макет, муляж) до крайней бедности, т. е. от реализма до схематичности. Как известно, современные алфавиты и иероглифы восходят к пиктографическому письму — графическим изображениям, бесконечное и ускоряющееся воспроизведение которых требовало всё большей схематизации, пока связь с образом совсем или почти совсем не утратилась; буквы стали в один ряд с фонемами (не знаками, а материалом знаков). Но широчайшим образом развились и разветвились виды изображений — скульптурные и графические, планы и чертежи, оттиски и реконструкции, индивидуальные отражения и обобщённые аллегорические символы. Все они имеют то свойство, которого нет у первичных речевых знаков: сходство с обозначаемым предметом. Это свойство — отрицание исходной характеристики знака как мотивированного полным отсутствием иной связи с предметом, кроме знаковой функции, — отсутствием сходства и причастности. Изображение как бы «декодирует» речевой знак.

II. Теорема Декарта

О «Декартовой пропасти» здесь надо сказать несколько слов, так как это поможет читателю понять весь замысел данной книги. Хотя у Декарта были гиганты предтечи — Коперник и Бруно, Бэкон и Галилей, Везалий и Гарвей, всё же именно Декарт заложил основу всего последующего движения наук о природе[99]. И в то же время именно Декарт противопоставил науке о природе нечто несводимое к ней: разумную душу, т. е. мышление и эмоции человека. Ссылаясь на недостаток знаний своего времени для реконструкции действительной истории появления человека, Декарт допускал, что после животных были созданы неодухотворённые люди, по своей физиологической природе подобные животным, а следующей ступенью было придание этим существам мыслящей души. Указанные промежуточные неодухотворённые люди строением тела уже вполне подобны человеку. Но ими управляет рефлекторный автоматизм, весьма совершенный. Природа его чисто материальна. Вся совокупность действий, производимых животными и этими предками людей, лишёнными души, не требует присутствия духовного начала, всецело принадлежит области механических и физических явлений.

Движущая сила тут — теплота от сгорания питающих веществ. Со всей изобретательностью, возможной на уровне знаний XVII в., Декарт разработал физиологические объяснения дыхания, кровообращения, пищеварения и, что особенно важно, реакций нервной системы. К явлениям живой машины Декарт отнёс зрительные образы, бессознательную память, невольное подражание. Декарт убеждён, что в конечном счёте для объяснения всех действий животного (в том числе и внешне подобного человеку) науке не понадобится прибегать к понятию «души».

Слово «душа» у Декарта в сущности равнозначно слову «икс»: у человека к телу присоединено нечто, не сводимое к материальной природе, — мышление, выражающееся в способности выбора, следовательно, в свободе, что означает способность отменять в теле человека природный автоматизм. Этот «икс», «душу» Декарт локализует в головном мозге человека, даже ищет для него там специальную железу. Но тщетно ставит он перед собой вопрос о характере связи души с телом. Впрочем, к концу жизни он близко подошёл к тому ответу, который, по-видимому, уточняет пропасть и связь между телесной (природной) и духовной субстанцией в человеке. Это — одновременно и материальное, и идеальное явление речи. Когда в 1649 г. английский учёный Г. Морус обратился к Декарту с просьбой объяснить связь души с телом, Декарт в ответ писал: «Никогда не было наблюдаемо, чтобы какое-либо животное достигло такой степени совершенства, чтоб иметь настоящий язык, т. е. показывать голосом или другими знаками что-либо такое, что могло бы быть отнесено исключительно к мысли, а не к естественному движению. Слово есть единственный знак и единственное верное свидетельство мысли, скрытой и заключённой в теле. Но все люди, даже самые глупые и самые безумные, даже те, которые лишены органов языка и слова, пользуются знаками, тогда как животные ничего подобного не делают, и в этом истинное различие человека от животного»[100].

Оставалось дойти до вопроса: может быть, не слово продукт мысли, а наоборот? В наши дни об этом спорит весь мир лингвистов-теоретиков, логиков и психологов. Сегодня мы знаем, что в мозге человека нет центра или зоны мысли, а вот центры или зоны речи действительно есть — в левом полушарии, в верхней и нижней лобной доле, в височной, на стыках последней с теменной и затылочной. По мнению некоторых неврологов, они в сущности являются такими же крошечными, с орешек, какой рисовалась Декарту гипотетическая «железа», где он локализовал разумную душу, хотя расположены не внутри головного мозга, а в коре. Но они, как и рисовалось Декарту, будучи связаны прямо или косвенно со всеми центрами коры и с многими нижележащими отделами мозга, могут оказывать решающее воздействие на их деятельность. Как видим, «железа» Декарта по крайней мере не более фантастична, чем его другие анатомо-физиологические превентивные реконструкции. Это так, если только «душа» восходит к речи. Провидчески звучат слова Декарта: «…в этом (в пользовании знаками. — Б. Ф.) истинное различие человека от животного».

Но Декарт сам не мог ещё понять и развить своё провидение. От него в наследство науке остался именно абсолютный разрыв двух субстанций. Последний составлял главную загадку, которую штурмовала как материалистическая, так и идеалистическая философия до марксизма. Декарт оставил векам свою и не доказуемую окончательно, но и не опровержимую теорему. Ныне мы знаем, что задача решается с помощью идеи о разных формах движения материи. Но знаем ли мы точно стык, эволюционное соприкосновение, превращение между телесно-физиологическим и социальным (в том числе сознанием) в человеке? Материалистическое снятие теоремы Декарта в этом смысле всё ещё остаётся на повестке дня.

С восемнадцатого века по наши дни были приложены огромные усилия в этом направлении. Сначала Мелье, затем Ламеттри, а за ними и другие материалисты XVIII в. попытались преодолеть философский дуализм Декарта. Во многих аспектах они достигли материалистического монизма (который ранее, в XVII в., был намечен французом Гассенди, голландцами Регием и Спинозой, англичанами Гоббсом и Локком), но в проблеме человека это была мнимая победа. Ламеттри смело возразил Декарту книгой «Человек-машина»: души нет не только у воображаемого человека-автомата или, допустим, у действительно наблюдавшегося врачом Тульпом человека-сатира, но и у подлинного человека, ибо все его действия можно объяснить материальной причинностью. Ламеттри был врач, он жил на сто лет позже Декарта, — легко понять, насколько глубже и вернее он мог проникнуть в функционирование этой «машины». И всё-таки его успех был куплен ценой отступления в главном: он приписал животным все те свойства, которые Декарт резервировал за разумной душой человека, а именно чувства, мысль, речь. Это был гигантский шаг назад в естествознании во имя продвижения вперёд общефилософской, прежде всего атеистической мысли. Материалистам XVIII в. казалось, что они отстаивают от картезианства истины очевиднейшие для не затуманенного догмами рассудка: только мракобесы могут утверждать, что животное не испытывает удовольствия, что оно не принимает решений, что оно не обменивается с себе подобными чем-то вроде слов, — восклицали с возмущением, с гневом буквально все французские материалисты. Это стало одним из их самых отличительных тезисов, подобно тому как обратный характеризовал картезианцев.

Этот тезис противников Декарта унаследовали затем позитивисты типа Конта — Спенсера, от них — Дарвин и биологический эволюционизм. Как уже отмечалось выше, сближение (даже можно сказать, принципиальное отождествление) психики животных и человека, т. е. перенесение на животных психических свойств, а вместе с ними и социальных свойств человека, было теневой стороной творчества Дарвина. Эта сторона не входит в наше современное понятие дарвинизма как материалистического учения о происхождении и развитии видов, в том числе человека.

Новый этап штурма теоремы Декарта и тем самым человеческой загадки можно датировать с И. М. Сеченова, основателя русской физиологической школы, открывшей новую главу в мировой физиологии нервной деятельности. Смелые идеи Сеченова приняли и богатейшим образом разработали Н. Е. Введенский, И. П. Павлов и А. А. Ухтомский. Тут маятник материалистической мысли снова махнул к декартовому идеалу — полностью раскрыть механизм поведения всех животных именно как механизм, т. е. путём чистейшего детерминизма, без всего того, что Декарт относил к специфике разумной души. За основу было взято декартово понятие рефлекса, до того сохранявшееся в опытах физиологов применительно лишь к самым элементарным реакциям организмов и нервных тканей. Было показано, что рефлекс есть основной механизм функционирования центральной нервной системы. Нельзя сказать, что на сегодняшний день задача исчерпана, напротив, возникают новые и новые оправданные и искусственные осложнения, однако прогресс достигнут громадный и задача в принципе уже явно разрешима. И. П. Павлов с глубоким основанием поставил памятник Декарту у своей лаборатории. И. П. Павлов писал: «Считая деятельность животных, в противоположность человеческой, машинообразной, Декарт триста лет тому назад установил понятие рефлекса, как основного акта нервной системы»[101]. Но Сеченов, Введенский, Павлов, Ухтомский и их блестящие последователи, признав правоту Декарта в отношении животных (и тем самым отвергнув указанные представления материалистов XVIII в., позитивистов и эволюционистов XIX в.), вдохновлялись мечтой распространить тот же строго рефлекторный принцип и на поведение человека. Из них только И. П. Павлов в последние годы жизни убедился в неосуществимости мечты прямым и непосредственным путём, следовательно, в правоте Декарта, когда тот «считал деятельность животных машинообразной в противоположность человеческой»: для человека И. П. Павлов ввёл понятие второй сигнальной системы. Вот то, чего недоставало Декарту, что представляет огромный прогресс науки сравнительно с «разумной душой»! Психология человека — это физиология нервной деятельности на уровне существования второй сигнальной системы.

Но рано радоваться этой подстановке. Павлов не раскрыл специальную физиологическую природу второй сигнальной системы, тем более её специфический филогенез. Она осталась в роли «чрезвычайной надбавки» к первой сигнальной системе. И сам Павлов, и его последователи в этой теме (Иванов-Смоленский, Красногорский, Быков, Кольцова и др.) уделили почти всё внимание доказательству общей природы этих двух систем — сходству и связи второй сигнальной системы с первой. Между тем главное — исследовать, мало сказать их различие, но их противоположность, их антагонизм, их противоборство. В этом физиологическая школа Павлова проявила робость. Правда, она установила фундаментальный физиологический факт, который и должен бы служить исходным пунктом: что вторая сигнальная система оказывает постоянную отрицательную индукцию на первую. Это открытие не менее важно, чем постоянно подчеркиваемый тезис об их «совместной работе». Оно перевело на материалистический физиологический язык мысль Декарта о способности души отменять в теле человека природные автоматические реакции. Но что значит эта отрицательная индукция, в чём причина и природа её?

В первом разделе этой главы, носящем название «О речевых знаках», была сделана попытка углубить «Декартову пропасть». Теперь надо её перекрыть. Дальнейшая задача предлагаемой книги распадается на две разнородные половины. С одной стороны, идя от сложной совокупности психических свойств человека, показать, что её корешком, её общим детерминирующим началом служит речь. Это та вершина конуса, которой психология обращена к физиологии. Эта половина задачи сравнительно легка, поскольку состоит в резюмировании определённых передовых тенденций в современной психологической науке. Иными словами, здесь будут подытожены некоторые мнения и выводы других учёных. Вторая половина неизмеримо труднее: найти в физиологии высшей нервной деятельности ту вершину конуса, которая обращена ко второй сигнальной системе. Как сказано, физиологи не ответили пока на главный вопрос[102], и автору понадобилось разработать некоторую новую линию физиологической теории. Читатель найдёт её в главе, носящей название «Тормозная доминанта». А дальше мы посмотрим, сколь близко сходятся эти две обращённые друг к другу вершины.

III. Речь как центральное звено психики человека

Развитие советской и мировой психологии неуклонно вело к пересмотру всех прежних представлений о роли речи в психических отправлениях людей.

Правда, профессор Н. И. Жинкин говорил ещё на XVIII Международном конгрессе научной психологии: психология до сих пор изучала неговорящего человека, а языкознание в свою очередь изучало язык без говорящих людей. Это был точно прицеленный упрёк. Но сам факт, что такой упрек мог быть сформулирован в 1966 г., отражает неодолимо наметившийся перелом, подготовленный не менее как сорокалетним научным разбегом. Его начало многие не без основания связывают с именем и трудами Л. С. Выготского, — хотя он, разумеется, в свою очередь имел предшественников в мировой науке, в частности во французской психологической школе.