4
Эрнст Бергдолт, преподаватель ботаники Института зоологии в Мюнхене, вступил в нацистскую партию в 1922 году, когда ему было всего двадцать лет. Этот фашист из молодых да ранних, предвидевший, откуда ветер дует, в 1937 году стал редактором Zeitschrift f?r die gesamte Naturwissenschaft («Журнала всех естественных наук»), и это была самая серьезная попытка подчинить биологические науки нацистской идеологии [289]. Именно Бергдолт, светило Немецкой национал-социалистической лиги университетских преподавателей, возглавил кампанию по изгнанию фон Фриша из мюнхенского института. Вот отрывок из письма в министерство образования, которое написал Бергдолт, требуя уволить директора:
«Профессор фон Фриш отличается необычайной способностью применять результаты своих исследований в пропагандистских целях – способностью того сорта, которую мы знаем по еврейским ученым. Напротив, он полностью лишен способности глядеть на свою работу в более широкой перспективе и уж тем более находить связи с естественным образованием национального общественного строя, хотя это кажется самоочевидным и было бы так легко, если учесть, что область его компетенции – пчелы» [290].
Бергдолт уже пытался – безуспешно – добиться, чтобы фон Фриша отдали под суд за жестокое обращение с животными [291]. Его первым залпом стала тривиальная отсылка к «еврейской науке». Но второе обвинение скорее необычно. Если фон Фришу и Линдауэру логика улья обещала убежище от хаоса нацистского рейха, выбивавшего их из колеи, то для Бергдолта та же систематичность воплощала утопические посулы самого нацизма. Пчелы охотно служили зеркалом для человечества. Но этим зеркалом служила жизнь пчел, которая, несмотря на ясность языка, была достаточно загадочной, чтобы подкреплять даже самые противоположные фантазии, – пусть даже в этом случае фантазии формировались в одной и той же взбаламученной общественной атмосфере.
Отчасти дело было в разных представлениях о порядке – но только отчасти. Разумеется, для нацистов порядок требовал жесткой и образцовой иерархии, требовал – и навязывал ее. Однако в улье иерархия весьма амбивалентна. Мало того, что гендерные отношения в мире пчел шли вразрез с идеалами национал-социализма, но и номинальный лидер – пчелиная матка – была сомнительно-автономной фигурой: она почти во всем была подчинена тем работницам, которые ее обслуживали. И всё же такие неудобные подробности пчелиного порядка ничего не значили в свете аллегорических возможностей формальной упорядоченности: дисциплинированная зависимость от благополучия коллектива, жертвенный альтруизм работниц, которые не размножаются, растворение индивидуального в анонимности коллективного предназначения, эффективное избавление от жизней, которые не окупаются, посвящение себя владениям и доходам цивилизации. И, возможно, Бергдолта влекло к улью еще кое-что – грубая наглядность этого ограниченного мира, самодостаточного и унифицированного, несмотря на его кипучую энергию, так напоминающего эстетику тоталитаризма.
В отличие от своего нобелевского солауреата Конрада Лоренца, который был не только активным членом НСДАП, но и ключевой фигурой Управления расовой политики, фон Фриш (как сознавал Бергдолт) мало интересовался столь масштабной аналогией [292]. В то время как Лоренц открыто устанавливает соответствия а-ля расовая гигиена между вырождением одомашненных животных и упадком цивилизованных человеческих рас, фон Фриш чаще всего сводит свою тенденциозность к замечаниям о том, какие у пчел тонкие органы чувств. В этот период инстинкт для Лоренца имеет конкретное значение, согласно которому инстинктивное действие, роднящее людей и других животных, направлено на сохранение биологического вида, причем категория «вид» гомологична Volk. Эволюция, уверяет Лоренц, наполнена нравственным предназначением, естественный отбор действует на уровне общины, субординация индивида идет обществу во благо, и, более того, уничтожение «низкоценных» индивидов – общественная необходимость. Эти идеи продвигались также Альфредом Плоцем и нордическим течением немецкой Rassenhygiene, которое обосновывало нацистскую расовую политику. Причем Лоренц черпал их непосредственно из своеобразной работы Эрнста Геккеля Anthropogenie oder Entwickelungsgeschichte des Menschen («Эволюция человека», 1874), где общественные насекомые в улье выступали в качестве модели отношений между гражданином и государством [293]. Готовность Лоренца подкреплять подобные представления своим научным авторитетом была надлежащим образом вознаграждена [294].
Неудивительно, что Берголт остался недоволен пчелами фон Фриша. Инстинкт, который так легко позиционировать как двигатель прогресса расы, в их улье проявлялся сдержанно. Лишь изредка генетика ускользала от посреднических усилий сознания [295]. Если Лоренц упорно девальвирует способности животных: то, что кажется преднамеренным поступком, вновь и вновь оказывается, при всей его сложности, всего лишь машинальным действием, – то труд фон Фриша, сосредоточенный в основном на поведении индивидов, проникнут духом ревальвации, в котором доминируют чувство сродства и удивление. (Может быть, назовем это гуманизмом, который в своем великодушии включает в себя и нечеловеческое?)
Статус фон Фриша как основателя этологии опирается на его сенсационное описание мира чувств животного. Это описание поставило под сомнение упрощенные модели поведения животных по типу «раздражитель – реакция» и снова подняло в диспутах о когнитивных способностях животных тему сложной устроенности восприятия [296]. В отличие от своих предшественников бихевиористов, фон Фриш обратил внимание на сознание животного, а не только на его внешние выражения. Его медоносные пчелы – «самые совершенные насекомые с просто невероятными инстинктами» – обладают самосознанием и целеустремленностью, они способны учиться и принимать решения [297]. Его язык языка – нечто далеко не случайное. Фон Фриш почти не оставляет сомнений в том, что у этого биологического вида есть что-то вроде индивидуальности. Это простое утверждение влечет за собой сложные последствия. Возможно, лучший способ в них вникнуть – проведенные учеником фон Фриша Мартином Линдауэром знаменитые исследования о том, как медоносные пчелы выбирают гнезда [298].
Когда население увеличивается и в улье становится тесно, когда нектар имеется в изобилии, склады наполнены и сборщицам некуда девать их груз, пчелы готовятся к роению. Матка больше не откладывает яйца, а работницы, ухаживающие за расплодом, начинают кормить «королевским желе» тех, кого выбрали в преемницы для матки. Сборщицы, со своей стороны, прекращают сбор пищи и принимаются искать дупла и тому подобные полости: осматривают деревья, здания и все прочие подходящие места. Через несколько дней старая матка покидает улей с эскортом из примерно половины рабочих пчел – возможно, тридцати тысяч особей, оставляя «дом, медовые соты и запасы пищи своим преемницам», как писал Линдауэр. Рой усаживается, свившись в единое живое скопление, где-нибудь неподалеку, часто на ветке дерева [299].
Рабочие пчелы-сборщицы отправляются из этого временного дома на разведку; они, как и прежде, прочесывают колоссальную территорию, но на сей раз разыскивают потенциальные гнезда, отвечающие набору четких критериев: надлежащая величина, маленький и удачно расположенный вход, защита от ветра, достаточная отдаленность от изначальной колонии, и чтобы было сухо и темно, и чтобы поблизости не было муравьев. Обнаруживая подходящие места, они возвращаются к рою и, как и в случае с источниками пищи, возвещают о своих открытиях танцами, хотя теперь они пляшут на телах своих сбившихся в кучу сородичей.
Наблюдая за этим поведением, Линдауэр осознал, что вернувшиеся сборщицы танцуют, но больше не обмениваются нектаром или пыльцой. Он идентифицировал и пометил их, интерпретировал их танцы, вычислил координаты точек, на которые они указывали, и, прибыв в указанные места, обнаружил, что пчелы не собирают нектар с цветов, а «деловито осматривают ямы в земле, дупла деревьев, трещину в ветхой стене» [300]. Он осознал, что эти сборщицы сделались квартирьерами. Вот как он описывает их возвращение к рою:
«Если вы некоторое время отслеживаете танцы пчел-квартирмейстеров из роя и фиксируете их сообщения о местоположении подходящих мест, то вы придете к совершенно неожиданному выводу: сообщается не только об одном месте гнездования, а о разных направлениях и расстояниях, что значит: пчелы одновременно сообщают о нескольких потенциальных жилищах.
Например, 27 июня 1952 года я видел в рое танец, сообщавший о месте для гнезда в трехстах метрах к югу. Спустя несколько минут можно было наблюдать второй танец, объявлявший о другом месте для гнезда – в тысяче четырехстах метрах к востоку. За последующие два часа поступили еще пять сообщений: с северо-востока, севера и северо-запада, с различными сообщениями о расстоянии, а к вечеру того же дня пришлось зафиксировать восьмое сообщение – о месте в тысяче ста метрах к юго-востоку. На следующий день прибавилось четырнадцать новых донесений о местоположении точек для гнезд, и теперь имелся двадцать один вариант на выбор. По пчелам-квартирмейстерам с первого взгляда было видно, что они проинспектировали различные жилища: некоторые были покрыты сухой пылью, потому что зарывались в яму в земле; другие прилетели из подвала разрушенного дома – они были присыпаны красной кирпичной пылью; однажды эти квартирмейстеры прилетели, вывалявшись в саже: они обнаружили подходящее место для гнезда в узкой дымовой трубе, которая летом не использовалась» [301].
И как же взвешиваются все эти варианты? Поскольку матка всего одна (причем, возможно, эта матка одряхлела и ослабела, и ей трудно летать), рой должен держаться вместе. Чтобы избежать катастрофы, он должен прийти не только к решению, но и к консенсусу. Однако так бывает не всегда. Если невозможно найти подходящее место, пчелы просто гнездятся на открытом месте, обрекая себя на верную смерть: их уничтожат хищники либо погубит первый заморозок. Если, однако, две впадины вызывают более-менее одинаковый интерес, рой может разделиться, каждая группа последует за своей фракцией, но только в одной группе будет матка. У второй группы в итоге не будет альтернативы, кроме прекращения раскола и воссоединения с роем; часто это происходит, когда обе группы всё еще летят к своим новым жилищам [302].
В этот опасный момент выживание колонии зависит исключительно от пчел-квартирмейстеров. Линдауэр обнаружил, что выбор гнезда, как и его обнаружение, – их задача. Они – одновременно танцовщицы и последовательницы. Но доныне неизвестно, как эти квартирмейстеры «выбирают себя» среди других сборщиц и как убеждают остальную часть роя последовать за ними [303].
Как и в случае с нектаром и пыльцой, интенсивность танца отражает привлекательность ресурса.
Оживленный танец, указывающий на первосортное гнездо, может длиться часами, его продолжительность и энергичность привлекают внимание большого числа квартирмейстеров. В целом танцы в рое длятся несколько дней, иногда даже до двух недель, и чем дальше они продвигаются, тем меньше впадин, которые удостаиваются отдельного балета. Наконец, если всё хорошо, подавляющее большинство танцовщиц предлагает одно и то же место, и тогда на оставшихся «инакомыслящих» уже не обращают внимания [304]. Всеобщее возбуждение охватывает колонию. Рой с маткой в центре вылетает к своему новому дому.
Но и это еще не все подробности. Во-первых, когда разворачиваются дебаты, квартирмейстеры снова посещают впадины и заново их описывают. А их мнения, вероятно, меняются. При повторном визите они, возможно, сочтут, что это место не так уж привлекательно: во впадину затекает дождь, или там обосновались муравьи, или, когда ветер переменился, потенциальное гнездо стало уязвимым. В таких случаях энтузиазм танца остывает, и квартирмейстеры, вполне возможно, начинают поддерживать конкурирующий вариант.
Наблюдая за помеченными пчелами-квартирмейстерами, Линдауэр осознал: пчелы, которые танцуют о некоем месте относительно вяло, позднее, скорее всего, предпочтут другое, более популярное, место.
Мыслящие гибко, поддающиеся убеждению квартирмейстеры относятся к принятию решений с должной серьезностью. Вместо того чтобы верить другим танцовщицам «на слово», они лично посещают несколько мест, инспектируя их самостоятельно. Причем они не ограничиваются самыми популярными вариантами. Квартирмейстеры внимательно относятся к самым разным танцам и посещают целый ряд предложенных впадин. Только после этого, вооружившись сравнительными выводами и свидетельствами очевидцев, они окончательно решают, за какое место голосовать [305].
Джеймс и Кэрол Гулд полагают, что это взаимодействие иллюстрирует «демократический по своей сути характер определенных видов деятельности колонии» [306]. Дональд Гриффин пишет: «Эти коммуникативные обмены танцами похожи на обмены репликами в разговоре» [307]. В них есть что-то от аргументов и контраргументов на заседании комитета, предполагает он.
На меня тоже производит большое впечатление эффективность и уместность процесса, в результате которого решается этот вопрос жизни и смерти, а также проницательность, которая в нем проявляется. Поневоле серьезно относишься к этой настойчивости, решительности и подтверждению, к этому простору для перемен мнения, для колебаний и сомнений, к этой готовности пересматривать оценки, к выкладкам на основе обязательств и компромиссов, к сравнительному мнению.
Но какого типа этот язык? И какие виды разговоров возможны на нем? Мы знаем, что ученые будут охотно говорить от имени медоносных пчел. Но могут ли эти крохотные насекомые по-настоящему высказаться от своего имени?