Последний враг
Последний враг
Когда апостол Павел пишет: «Последний враг истребится — смерть» (Кор., 1, 26), он как будто забывает о христианской любви к врагам. Не везде и не всегда смерть считали врагом. Бывало, что к ней готовились как к празднику и даже отождествляли с венчанием, используя в обоих случаях символический сексуальный язык цветов. Невесту (иногда и жениха), обряжая, оплакивают, как будто готовят к смерти, хотя этот обычай давно получил иное истолкование.
В сходстве брачных и погребальных обрядов, в ожидании жертвенной смерти как невесты (Евангелие) проявляется глубокая интуиция, обнаруживающая эволюционную связь между смертью и половым размножением. Организмы, размножающиеся бесполым путем, в сущности, бессмертны, поскольку их потомство вполне идентично им самим. В противоположность этому, при половом размножении происходит рекомбинация генов, потомство никогда не идентично родителям, которые, таким образом, могут лишь частично продлить свое физическое существование в детях, но как индивидуальное сочетание генов исчезают безвозвратно, а это и есть смерть.
Чем выше индивидуальность, тем ощутимее утрата. Может быть, поэтому стоики рекомендуют опрощение как подготовку к встрече со смертью. Может быть, поэтому солдат одевают в униформу, приучают равняться, шагать в ногу. Не в какой-то малопонятной военной необходимости дело, а в том, что одинаковым легче умереть.
Человек вкусил плодов с древа познания, приобрел знание смерти, которое лишило его райского неведения, свойственного животным, и превратило его существование в процесс, переживаемый как трагедия с заведомо известным концом. Однако знание конца остается неполным. Ведь ни у кого нет личного опыта смерти. Все предположения относительно нее не подлежат проверке и относятся к области чистой метафизики (речь, разумеется, не идет о так называемой клинической смерти, при которой сознание не угасает полностью и продолжает генерировать некие — подсказанные массовой метафизикой — сюжеты).
Представления о смерти в силу этого весьма разнообразны и зависят, главным образом, от структуры той метаэкологической системы, в которой они сложились под воздействием универсальной духовной потребности человека — стремления к свободе. Как мы уже упоминали, существуют два контрастных образа свободы. Платоническая свобода принимает необходимость, продиктованную логикой развития системы (ее персонификациями — судьбой, демиургом, Ананкой и др.). С этих позиций смерть как абсолютная необходимость равносильна освобождению от призрачных страстей и химерических желаний быстротечной жизни. Смерть — всесильный господин, не повиноваться которому невозможно. Поэтому лучше принимать ее с любовью, переадресуя агрессивную реакцию самому себе и отказываясь от радостей жизни, чтобы не огорчиться смертью. «Боги, — говорил Сократ, — поскорее забирают из жизни тех, кого они высоко чтут». Необходимость — это благо, значит, и смерть благо, за которое надо заплатить (умирая, клади обол за щеку, иначе Харон не перевезет на тот берег).
В противоположность этому романтическая свобода есть отрицание необходимости, выход за рамки системы. Она подвигает человека на борьбу со смертью как воплощенной необходимостью. В сей нелегкой борьбе человек уповает на помощь небесного адресата всех неисполнимых желаний. Этот могущественный союзник уже однажды нанес поражение смерти, воскреснув из мертвых. В той или иной форме человек пытается повторить его подвиг. Он может смело устремиться навстречу врагу, предпочитая добровольную смерть как последнее волеизъявление естественной смерти — проявлению необходимости.
В рамках этой системы взглядов также возможно любовное отношение к смерти. Если тело — тюрьма для души, как полагали орфики и пифагорейцы, то смерть — ее избавительница. Поскольку в глубокой древности солнечный путь был универсальной моделью жизненного пути, то смерть уподоблялась заходу солнца, погружению в бездну вод, без которого светило не может снова воссиять во всей славе.
Архаичный древнегерманский эпос дает некоторое представление об исходной для индоевропейских народов идее смерти. В своих бесконечных странствиях их предки-кочевники вдохновлялись мечтой о богатых пастбищах, до которых, казалось, никогда не добраться в этом мире. Зато воина, достойно встретившего смерть и стяжавшего славу, валькирии переносили в Валгаллу (эти слова однокоренные, так как Валгалла первоначально была пастбищем, а валькирии — пастушками). Поэтому эддический герой Гуннар в прекрасном настроении пробирается через лес (что равносильно переправе «на другой берег» у южных арийцев), в стан конунга Атли, где его ждет смерть. Связанный, посаженный в ров со змеями, он наигрывает пальцами ног на лютне к восхищению врагов.
Елисейские поля тоже были пастбищем, но уже в гомеровские времена идея смерти претерпела существенные изменения. Ахилл, как бы перекликаясь с библейским Экклезиастом, заявляет, что скорее смирился бы с участью батрака на земле, чем царя в подземном царстве. Трагическая интонация «Илиады» происходит от знания Ахиллом неизбежности его ранней гибели и того психического надлома, тех вспышек безудержного убийственного гнева, которые проистекали от этого знания. Одиссей же предпочитает возвращение на родину обещанному нимфой Калипсо бессмертию. Этот твердый в испытаниях человек, воплощение гомеровской философии жизни, получит от богов высшую награду — естественную смерть.
Тихо смерть на тебя низойдет. И, настигнутый ею,
В старости светлой спокойно умрешь, окруженный всеобщим
Счастьем народов твоих.
Такой же была смерть библейских патриархов. Трагедией считали не естественную смерть — не было в репертуаре такой трагедии, — а преждевременную гибель в цвете лет.
Платон предположил (в «Тимее»), что душа Одиссея избрала для реинкарнации участь обыкновенного человека, которую долго искала и насилу нашла, где-то валявшуюся: ею все пренебрегли. Этот кармический мотив свидетельствует о мощном вторжении восточной метафизики смерти, совершенно преобразившей классический гомеровский вариант. Восточная концепция смерти учит не героизму, а смирению. Она подсказывает негативный ответ на вопрос быть или не быть. Бытие, эпизодическое неравновесное состояние, неотвратимо стремится к небытию, нормальному состоянию вечного покоя.
На античном западе эти идеи нашли наиболее полное выражение в стоицизме. Смерть, полагал Сенека, существует лишь как вещь в себе, но не вещь для нас. Ибо пока человек сознает что-то, он еще не умер, а когда умер, то уже ничего не сознает. Следовательно, страх смерти — это нелепый предрассудок. Смерть несет избавление от страданий, что делает ее не только неизбежной, но и желанной. Принимая смерть, следуй примеру Геркулеса:
- Уйми, — сказал он, — слезы, безобразною
Не смей кончину делать Геркулесову!
Алкида видишь, как он ждет сожжения?
Смотри! Пусть будет дух твой тверд, как взор его!
Но, небо распахнув, отец зовет меня.
Иду, родитель!
Эти слова напоминают о другой стоической кончине. Сходство едва ли случайно: ведь утонченная стоическая метафизика смерти воскрешает грубую варварскую и все это сливается в христианстве, но лишь затем, чтобы, перемешавшись, снова разделиться. От мощного синкретического потока христианской метафизики отделяются струи возрожденного варварства, обновленного эпикурейства, поблекшей стой. Более мощной оказывается то одна, то другая струя. Если Средневековье было торжеством варварской эсхатологии как в отношении индивидуальной смерти — желанного окончания испытаний и связанных с ними страданий, так и в вопросе о конце света, трансформированной в Апокалипсисе гибели богов, то Ренессанс был прежде всего возрождением эпикурейства. Временами путь к благодати через вину и страдание (Ф.М. Достоевский) скрещивался в рамках одной культуры с эпикурейским «насыщением жизнью» (И.И. Мечников) и стоическим опрощением (Л.Н. Толстой).
Эпопея «Война и мир» начинается смертью эпикурейца Безухова и завершается стоической кончиной князя Андрея. Попутно умирают маленькая княгиня, Петя Ростов, граф Ростов, старый князь Болконский, Платон Каратаев, Элен Безухова — полный спектр вариантов (смертность персонажей Толстого до 30% против среднестатистической около 3% за пять лет, что делает смерть главной героиней романа). Плодом этого исследования было решение гамлетовской дилеммы путем сближения альтернатив. Дилемма теряет смысл, если бытие максимально приближено к небытию. Иными словами, чем проще жизнь, тем легче смерть (кажется, не все толстовцы понимали эсхатологический смысл опрощения, хотя Толстой иллюстрировал его не только литературными примерами Каратаева, князя Андрея, Ивана Ильича, но и собственной смертью, задуманной как незаметная кончина безвестного старца).
Однако, если жизнь сводится к подготовке и организации безболезненной смерти, требующей максимального опрощения, то не проще ли вообще не рождаться? Именно так, подтверждает Посидипп из Александрии, ученик Зенона:
«Иль не родиться совсем, или скорей умереть».