Миф об обучении

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Миф об обучении

В этот момент гуманитарий обычно занимает свой самый крепкий бастион: только люди способны к обучению. Человек, говорит он, уникален гибкостью своего поведения и одинаково легко адаптируется среди небоскребов, в пустыне, в угольной шахте и в тундре. Причина в том, что, по сравнению с другими животными, мы гораздо больше полагаемся на обучение и гораздо меньше — на инстинкты. Способность узнавать о мире вместо того, чтобы приходить в него с полностью оформившейся жесткой программой выживания — превосходная стратегия. Вот только она требует наличие мозга большего размера. Человеческий как раз и отражает переключение жизненной стратегии с инстинктов на обучение.

Как и любой, кто задумывается об этих материях, я считал такую логику непогрешимой. До тех пор, пока не прочитал главу из книги «Адаптированный разум» («The Adapted Mind») Леды Космидес и Джона Туби из университета Калифорнии в Санта-Барбаре{461}. Они критически рассмотрели одну распространенную концепцию, под сенью которой психология и большинство других социальных наук развивались целые десятилетия — идею о том, что инстинкты и обучаемость являются противоположностями, и что животное полагается либо на одни, либо на другую, но не на все одновременно. Это, попросту говоря, не так. Кроме того, обучение обычно ассоциируют с пластичностью, а инстинкт — с врожденностью. Ребенок, схватывающий свой родной язык на слух, гибок практически абсолютно. Он может выучить, что корова обозначается словом «vache», или «cow», или любым другим. Однако когда к его лицу быстро приближается мяч, он моргает или уклоняется — и в этом поведении нет вообще никакой пластичности. Получать такой рефлекс путем обучения очень больно. В итоге мы имеем врожденную «моргательность» и пластичный словарный запас.

Но ребенку никто специально не вдалбливает идею о необходимости наличия словарного запаса. Он родился со стремлением учить язык, с острым интересом к тому, как называются вещи. Более того, узнав слово «кружка», ребенок (хотя ему никто об этом специально не говорит) понимает, что это — название всей кружки, а не ее части или содержимого. И не одной конкретной кружки, которую он видит, а всего класса подобных объектов.

Без этих двух врожденных инстинктов — «именования целого» и «обобщения класса объектов», выучить язык было бы гораздо труднее. Дети часто оказывались бы в положении легендарного исследователя, ткнувшего пальцем в никогда ранее не виденное животное и спросившего у местного проводника: «Кто это?» На что тот ответил: «Кенгуру», что на его родном языке означало «я не знаю».

Проще говоря, непонятно, как бы люди обучались, если бы у них не было врожденных стремления к этому и базовых допущений. Старая парадигма противопоставления пластичности и врожденности глубоко ошибочна. Психолог Уильям Джеймс (William James) еще век назад утверждал: для человека характерна и большая обучаемость, и более сложные инстинкты (тогда считалось, что человек действительно более способен к обучению, но на инстинкты опирается меньше). Современники встретили идеи Джеймса довольно едко, но он оказался прав.

Вернемся к примеру с языком. Чем больше ученые исследуют его, тем больше они понимают, что его важнейшие аспекты — такие как грамматика, да и вообще само стремление говорить — развиваются у ребенка не за счет подражания. У детей язык попросту вырабатывается, развивается. Это звучит странно — ведь понятно, что ребенок, выращенный в изоляции, вопреки ожиданиям Якова I Английского, не заговорит на иврите[94]. Ему нужно выучить словарь и конкретные правила синтаксиса, специфические для его родного языка. Все так. Но сегодня почти все лингвисты соглашаются с теорией Ноама Хомски (Noam Chomsky) о существовании глубокой структуры, универсальной для всех языков и отражающей аспекты, скорее, запрограммированные в нашем мозге, чем полученные в процессе обучения. Грамматики самых разных языков сходятся к единой глубокой структуре (например, использование для обозначения объектного или субъектного статуса существительного либо порядка слов, либо флексий), потому что «языковой орган» в мозгу всех людей устроен одинаково.

В детской голове оный находится в состоянии готовности: только и ждет поступления материала. Он воспринимает базовые принципы грамматики без обучения. Между тем, доказано, что компьютеру такая задача под силу, только если в него заложен некий набор предварительных условий, базовых допущений.

Начиная примерно с полутора лет и вплоть до постпубертатного возраста дети инстинктивно стремятся выучить язык, который они слышат вокруг. Выучить сразу несколько языков им гораздо легче, чем взрослым. Они учатся говорить безотносительно того, поощряют ли их в этом. Им не нужно учить грамматику — по крайней мере, не в тех живых языках, на которых говорят вокруг: они ее впитывают. Они постоянно обобщают правила, которые слышат, пренебрегая выбивающимися примерами («человеки» вместо «люди», «я бежу» вместо «я бегу» и т. п.). Гибкость в способности освоить словарь возникает из врожденной готовности мозга воспринять правила. Его нужно обучить, что большие животные с выменем называются коровами. Он учится речи так же, как зрению: увидев все ту же корову, аппарат, обрабатывающий получаемые от зрительных нервов изображения, применяет к картинке целую череду сложных математических фильтров. Все это — неосознанно, врожденно, ему невозможно научиться. Точно так же часть мозга, отвечающая за язык, знает (и этому не нужно специально учиться), что слово, обозначающее большое животное с выменем, будет грамматически вести себя так же, как другие существительные, но не как глаголы{462}.

Однако ничто не «инстинктивно» настолько, как способность учить языки. И ей абсолютно невозможно научиться. Она — в нашей прошивке. Она — страшно подумать — генетически запрограммирована. И, однако, ничто так не пластично, как словарь и синтаксис. Способность осваивать языки, как и большинство других функций человеческого мозга — это инстинкт способности научиться.

Я все пытаюсь доказать, что люди — это всего лишь животные, обладающие инстинктами, обучаемыми немного лучше, чем инстинкты других животных. Кому-то, возможно, покажется, что я готов оправдать любое инстинктивное поведение: мол, когда мужчина убивает другого или пытается изнасиловать женщину, он всего лишь следует своей природе. Какое бесчувственное и аморальное утверждение! Давайте строить мораль на более «человечных» особенностях нашей психической природы. Многовековые дебаты между последователями Руссо и Гоббса — является ли современный человек испорченным благородным дикарем[95] или цивилизованным зверем — не затронули самого главного. С одной стороны, факты говорят в пользу последнего. Мы — лишь звери, ведомые инстинктами. И некоторые из них отвратительны. Иные — гораздо «моральнее» других. А ярко выраженная человеческая склонность к проявлениям альтруизма и щедрости — клей, на котором держится общество — для нас настолько же природна, как и любое проявление эгоизма. Однако наши эгоистичные инстинкты — это объективная реальность, с которой мы вынуждены иметь дело. Мужчины инстинктивно гораздо более предрасположены к убийствам и беспорядочным половым связям, чем женщины. Но на самом деле из правоты Гоббса ничего не следует, ибо инстинкты работают параллельно с обучением. Ни один из них не является неизбежным и неодолимым. Мораль никогда не поощряет природу, никогда не предполагает, что люди — это ангелы во плоти или что соблюдение ее требований дается им легко и естественно. «Не убий» — это не смиренное напоминание, а жесткое указание мужчинам наступить на горло собственным инстинктам под страхом сурового наказания.