В тисках сплетен
В тисках сплетен
Люди, далекие от антропологии, никогда не проявляли особого интереса к гипотезе «человека орудующего» и другим объяснением нашего выдающегося интеллекта. Считается, что преимущества последнего очевидны: благодаря ему мы способны к обучению и меньше полагаемся на инстинкт. А это дает нам большую пластичность поведения и потому эволюционно выгодно. Однако мы уже обсуждали, насколько дырява эта логика. Обучение — тяжкий крест, который взваливает на себя индивид, отказываясь от пластичных инстинктов. Наконец, инстинкты и обучаемость не исключают друг друга. Человек — обезьяна не просто обучаемая, а обладающая большим количеством открытых для восприятия опыта сложных инстинктов. Дисциплины, касающиеся этих вопросов (особенно, философия), совершают логическую ошибку, противопоставляя обучаемость инстинктам и считая превосходство интеллекта и сознания над ними очевидным. Философы упорно занимаются выяснением того, что же это такое — сознание? Но зато демонстрируют удивительное безразличие к одному важному эволюционному вопросу. Вплоть до 70-х, похоже, никто не спросил: а что такого хорошего в интеллекте?
В 1975 году этот вопрос был поднят двумя зоологами — и это было как гром среди ясного неба. Одним из них был Ричард Александер (Richard Alexander) из университета Мичигана. Следуя логике Черной Королевы, он выразил сомнение в том, что «враждебные силы природы», о которых говорил Дарвин, могли послужить развитому интеллекту достойным соперником. Дело в том, что сложности, возникающие при изготовлении и использовании каменных орудий или при поиске клубней, в основном, предсказуемы и однообразны. Когда наши предки занимались этим, от них — из поколения в поколение — требовались примерно одни и те же умения. Опыт, доведенный до автоматизма, лишь облегчал работу. Стоит нам хотя бы раз самостоятельно проехаться на велосипеде, как процесс становится автоматическим, а движения — «неосознанными». И сознательное усилие становится уже ненужным. Точно так же Homo erectus не было нужно сознание, чтобы подкрадываться к зебрам с наветренной стороны, а клубни искать под определенными деревьями. Для него это настолько же естественно, как для нас — езда на велосипеде. Представьте себе, что вы играете в шахматы с компьютером, умеющим начинать партию только одним способом. Это, возможно, очень хороший способ. Но как только вы его раскусите, то сможете сами каждый раз играть один и тот же ответ — игра за игрой. А наши предки — поколение за поколением — одинаково решали возникающие проблемы, передавая навыки личным примером. Вместе с тем, весь смысл шахмат в том и состоит, что соперник может выбрать любой из многих способов ответа на ваш ход.
Все эти рассуждения заставили Александера предположить, что ключевым стимулом развития нашего интеллекта было постоянное присутствие рядом других людей. Пока одни — от поколения к поколению — становились разумнее, их соперники тоже не отставали. Как быстро ни беги, относительно других ты остаешься на одном месте. Технические достижения сделали человека экологически доминантным видом. Они же сделали его единственным возможным достойным врагом только другого человека (не считая, конечно, паразитов). «Подходящими соперниками для людей могли быть только сами люди — и только в этом может быть объяснение нашей собственной эволюции», — пишет Александер{487}.
Звучит убедительно, но шотландские мокрецы и африканские слоны в местах своего обитания тоже являются «экологическими доминантами» — в том смысле, что по численности или рангу в экосистеме превосходят всех потенциальных врагов. Однако, заметьте, ни одному из них для этого не понадобилось понимать, скажем, теорию относительности. И где подтверждение того, что Люси принадлежала к экологически доминантному виду? По всем меркам, ее вид был совершенно незначительным компонентом фауны сухой лесистой саванны{488}.
Николас Хамфри (Nicholas Humphrey), молодой кембриджский зоолог, независимо от Александера пришел к тем же заключениям. Свою статью Хамфри начал с исторического анекдота. Однажды Генри Форд велел своим проектировщикам выяснить, какие детали «Модели Т» никогда не ломаются. Оказалось, шкворень. Тогда Форд велел снизить требования к его качеству — чтобы сэкономить деньги. «Как экономист, — пишет Хамфри, — природа уж точно не хуже Форда»{489}.
В общем, разум не может быть просто дорогим украшением, он должен быть востребован для решения какой-либо задачи. Определяя интеллект как способность «менять собственное поведение, исходя из достоверных умозаключений, построенных на имеющихся фактах», Хамфри утверждает: попытка объяснить его наличие необходимостью в изобретениях не выдерживает никакой критики. «Парадокс состоит в том, что появление новой технологии, вопреки расхожему мнению, не давало интеллекту нового поля деятельности. Наоборот, эта технология замещала его там, где он был востребован раньше». Ученый заметил, что горилла очень разумна для животного, но бесконечно далека от технологической деятельности. Она питается листьями, в изобилии растущими вокруг. Зато ее жизнь отягощена проблемами социального характера: большая часть ее интеллектуальных усилий направлена на доминирование, подчинение, угадывание эмоций и т. д. — то есть, на разнообразное социальное взаимодействие с сородичами.
Жизнь Робинзона Крузо на пустынном острове была технически довольно незамысловатой, говорит Хамфри. «Она усложнилась только с появлением Пятницы». Ученый считает, что люди используют интеллект, главным образом, для решения социальных задач. «Строящий интриги не может опираться лишь на накопленные поколениями знания». Человеку приходится вычислять последствия собственного поведения и предугадывать поведение окружающих. Для этого ему нужно уметь хотя бы приблизительно осознавать собственные мотивы — тогда в похожей ситуации он сможет догадаться, что происходит в чужой голове. Так возникает необходимость в самосознании{490}.
Хорас Барлоу (Horace Barlow) из Кембриджского университета заметил, что из всех психических процессов мы осознаем, в основном, только связанные с нашим взаимодействием с другими индивидами — но остаемся в неведении о том, как мы сами ходим, бьем по теннисному мячику или пишем. В этом смысле сознание оперирует по принципу необходимого знания — как на войне. «Я не смог придумать ни одного исключения из правила, по которому человек способен осознать то, о чем может рассказать другим, но не может понять того, что не в состоянии сформулировать»{491}. Интересующийся восточной философией психолог Джон Крук (John Crook) считает примерно так же: «Внимание дает познавательной способности пищу в виде знаний, которые становятся предметом вербальных формулировки и выражения»{492}.
То, о чем говорят Хамфри и Александер — самая настоящая партия Черной Королевы. Чем быстрее человек бежит (чем разумнее он становится), тем гарантированнее никуда не движется. Обыграть он пытается собственных родственников, как и он сам, являющихся потомками наиболее разумных представителей предыдущих поколений. Как сказали Линкер и Блум, «постоянное взаимодействие с индивидами схожего с твоим интеллектуального уровня, замыслы которых могут быть и незаконными, и враждебными, создает огромную и всевозрастающую потребность в умении понимать смысл происходящего»{493}.
Если идея Туби и Космидес о ментальных модулях верна, то, среди всего прочего, эта самая шахматная партия способствовала развитию модуля, строящего так называемую «модель намерений» (Theory of Mind). А именно — позволяющего понимать мысли других людей и дающего средства для выражения своих собственных посредством языковых модулей{494}. В поддержку этой идеи можно найти массу веских свидетельств — стоит только оглянуться вокруг. Сплетни — одна из наших самых универсальных повадок. Ни одна беседа между хорошо знакомыми людьми — будь то коллеги, родственники или друзья — никогда подолгу не застревает ни на чем, кроме поведения, планов, устремлений, пороков и любовных отношений других (отсутствующих или присутствующих) членов группы. Именно поэтому мыльная опера стала настолько популярным развлечением{495}. Жизнь пронизана сплетнями не только на Западе. Вот что написал Коннер о племени къхунг сан:
«За два года, прожитых вместе с къхунг сан, я решил, что плейстоценовая эпоха человеческой истории (а это — три миллиона лет нашей эволюции!) была непрерывно действующим клубом по интересам. Когда наши предки спали в своих травяных домиках, хрупкие стены не могли заглушить разговоров около костра — сплетен, признаний и ссор, длившихся от сумерек до самой зари{496}».
Практически все романы и пьесы — об одном и том же, даже если они упакованы в историческую или приключенческую обертку. Если хотите разобраться в мотивах человеческих поступков, читайте не Фрейда, Пиаже или Скиннера, а Пруста, Троллопа и Томаса Вулфа. Мы буквально одержимы копанием в чужой голове. «Наша интуитивная, „бытовая“ психология значительно превосходит психологию научную — и по масштабу, и по точности», — пишет Дон Саймонс{497}. А Хорас Барлоу замечает, что величайшие литературные умы почти по определению хорошо разбираются в характерах. Шекспир как психолог был гораздо сильнее Фрейда, а Джейн Остин как социолог — Дюркгейма. Мы — стихийные психологи{498}.
То, что наш разум заточен под социальные игры, первыми заметили как раз писатели романов. В своей книге «Феликс Холт, радикал» (Felix Holt, the Radical) Джордж Элиот кратко формулирует суть будущей теории Александера-Хамфри:
«Интересно, какими стали бы шахматы, если бы фигуры обладали собственными эмоциями и разумом, мелочным и коварным характером? Вы не могли бы быть уверены ни в фигурах противной стороны, ни в собственных… Игрок, рассчитывающий только на свое математическое воображение, быстро проиграет такую партию: полагаться на свои импульсивные фигуры нужно с большой оглядкой. В этих воображаемых шахматах одни люди играют против других, используя в качестве фигур третьих».
Теория Александера-Хамфри, также широко известная как «макиавеллианская гипотеза»[100] {499}, сейчас кажется банальностью. Но в 60-х (до «эгоистичной» революции в этологии) она еще не могла быть высказана — особенно, устами социологов, — ибо для этого нужен был довольно циничный взгляд на коммуникацию у животных. До середины 70-х зоологи говорили о последней в терминах передачи информации: в точности, честности и информативности послания заинтересованы и коммуникатор, и реципиент. Но, как сказал лорд Маколи (Lord Macaulay), «цель любого общественного выступления — не истина, а убеждение»{500}.
В 1978 году Ричард Докинз и Джон Кребс заявили, что животные используют коммуникацию не для передачи информации, а для взаимной манипуляции. Самец птицы поет долгую и выразительную песню, чтобы соблазнить самку и спариться с ней или чтобы выгнать соперника со своей территории. Если бы он просто передавал информацию, ему не были бы нужны такие сложные переливы. Коммуникация животных, утверждают Докинз и Кребс, больше похожа на телевизионную рекламу, чем на расписание полетов. Даже самая взаимовыгодная (например, между матерью и детенышем) — это чистой воды манипуляция. Спросите любую мать, и она расскажет, как соскучившийся ребенок может просто разбудить ее посреди ночи, дабы развлечься родительской реакцией. Как только ученые стали немного циничнее, социальная жизнь животных предстала в совершенно новом свете{501}.
Лучше всего роль обмана в коммуникации демонстрируют эксперименты Леды Космидес в Стэнфордском университете и Герда Гигеренцера (Gerd Gigerenzer) с коллегами — в Зальцбургском. Есть одна простая логическая задача — тест Уэйсона, — с которой люди справляются удивительно плохо. На столе расположены четыре карты, на каждой из них с одной стороны написана буква, с другой — цифра. Например, на них написано: «D», «F», «3» и «7». Ваша задача — показать, какие достаточно перевернуть, чтобы доказать или опровергнуть следующее утверждение: если с одной стороны написано «D», то с другой — «3».
Меньше четверти стэнфордских студентов, которым предложили этот тест, решили его правильно (кстати, правильный ответ такой: нужно перевернуть «D» и «7»). Люди гораздо лучше справляются с тестом, если его сформулировать иначе. Например, так: «Вы — вышибала в бостонском баре. Чтобы не потерять работу, вы должны следить за исполнением правила: если человек пьет пиво, он должен быть старше двадцати». Карты, которые выложены на столе в начале теста, мы переименуем так: «пьет пиво», «пьет колу», «25 лет», «16 лет». В такой формулировке три четверти студентов дают правильный ответ, переворачивая карты, на которых написано «пьет пиво» и «16 лет». Но это ведь та же самая задача! Может быть, контекст бостонского бара более привычен для стэнфордских студентов? Но многие другие формулировки, которые, казалось, апеллировали к настолько же знакомому контексту, почемугто тоже давали плохой результат. Почему тест Уэйсона в одном случае решать легче, чем в другом, долго оставалось загадкой.
Космидес и Гигеренцер решили ее: если правило сформулировано не в терминах социальной договоренности, задача кажется трудной, какой бы простой ни была ее логика. Но если задача сформулирована как социальная договоренность, то она решается легко. В одном из экспериментов Гигеренцера люди хорошо решали ее, когда правило звучало так: «Если вы получаете пенсию, то вы проработали здесь не меньше 10 лет». Они проверяли, что написано на обороте карточек «получает пенсию» и «работал здесь восемь лет» — но только если им говорили, что они являются работодателями. Если им давали то же задание, но предлагали роль служащих, они переворачивали карты «работал здесь 12 лет» и «не получает пенсии» — будто хотели удостовериться, что работодатель их не обманывает. И это — не смотря на то, что задача требует выявить не обман работодателя (который не обязательно нарушает наложенное логическое правило), а само нарушение правила.
В ходе длительных экспериментов Космидес и Гигеренцер доказали: люди вообще не обращаются с такими задачами как с логическими. Они подходят к ним как к социальным договоренностям и пытаются выявить обман. Человеческий мозг, возможно, вообще создан не для логики, заключают ученые. Зато он отлично справляется, когда нужно оценить честность сделки или искренность предложения. Он создан для выживания в недоверчивом макиавеллианском мире{502}.
Когда Ричард Бирн (Richard Byrne) и Эндрю Уайтен (Andrew Whiten) из университета Сэнт-Эндрюс изучали восточноафриканских бабуинов, они стали свидетелями интересного события: молодой бабуин Пол увидел, как молодая самка Мел нашла большой съедобный корешок. Он огляделся вокруг и издал пронзительный вопль. На крик примчалась мать Пола, подумавшая, что Мел только что украла еду у ее отпрыска или как-то напугала его. Мать Пола прогнала Мел, а корешок достался Полу. Этот эпизод социальной манипуляции требовал от молодого бабуина определенного уровня интеллекта: он должен был знать, что на его крик прибежит мать, предугадать ход ее мыслей и понять, что еда в итоге достанется ему. Для совершения обмана Пол использовал интеллект. Бирн и Уайтен предположили, что расчетливый обман для человека типичен, у шимпанзе встречается эпизодически, у бабуинов — редко, а у других животных вообще неизвестен. Таким образом, причиной возникновения нашего интеллекта могла стать необходимость обманывать и распознавать обман. Ученые выдвинули гипотезу о том, что в качестве средства обмана высшие приматы приобрели уникальную способность воображать альтернативные возможные реальности{503}.
Роберт Трайверс высказал догадку: для эффективного обмана животному сначала необходимо научиться обманывать самого себя, и что самообман — несимметричная система, передающая информацию от сознания к бессознательному. Он — причина появления подсознания{504}.
Заметка Бирна и Уайтена о случае с бабуином — прямой выпад в самое сердце макиавеллианской теории. Статья подтвердила, что эту теорию можно приложить к любому виду. Если вы когда-нибудь читали документальные зарисовки из жизни шимпанзе, то согласитесь, что их «сюжет» всегда банально предсказуем. Вот, к примеру, заметка Джейн Гудолл о «карьере» одного самца по имени Гоблин. Мы видим, как он рано и успешно поднимается в иерархии группы, как сначала побеждает по очереди всех самок, а затем — одного за другим — самцов группы: Хамфри, Джомео, Шерри, Сатана и Эвереда.
Только Фиган (альфа-самец) оказался исключением. Именно хорошие отношения с Фиганом позволили Гоблину бросить вызов более старшим и более опытным соперникам: Гоблин почти никогда не делал этого, если рядом не было Фигана.
Чем все закончится, очевидно — для человека.
Мы ожидали, что Гоблин примется и за Фигана; ожидали не долго. Я до сих пор не понимаю, почему Фиган, всегда такой смышленый в плане социальных отношений, не смог предугадать, чем закончится его помощь Гоблину{505}.
В сюжете будет несколько поворотов, но и они нас не удивят. Так или иначе, вскоре Фиган окажется низвергнут. Макиавелли хотя бы предупредил князя, чтобы тот присматривал за своей спиной. Брут и Кассий приложили значительные усилия, чтобы скрыть свои намерения от Юлия Цезаря — они никогда бы не исполнили свое намерение, если бы их замыслы были раскрыты. В общем, ни один даже самый ослепленный властью диктатор не оказывался свергнут так же неожиданно и стремительно, как Фиган. Это, конечно, лишний раз напоминает, что люди умнее шимпанзе. Но ребром встает вопрос: почему? Если бы мозг Фигана был побольше, он, возможно, понял бы, что происходит. То есть, соответствующий эволюционный запрос (который Ник Хамфри определил так: «все лучше и лучше справляться с социальными задачами, угадыванием намерений и предсказанием реакций») у шимпанзе и бабуинов тоже есть. Как заметил стэнфордский психолог Джефри Миллер, «все обезьяны демонстрируют сложное поведение — включая коммуникацию, манипуляцию, обман и длительные отношения. С учетом этого, концепция макиавеллианского интеллекта предполагает, что у этих видов мозг должен быть гораздо большим, чем мы наблюдаем»{506}.
У этой загадки есть несколько возможных решений, хотя ни одно из них не убедительно на 100 %. Первое принадлежит самому Хамфри: человеческое общество сложнее обезьяньего, в нем востребована «техническая школа», в которой молодежь могла бы получать присущие виду практические навыки. Смахивает на отступление обратно к теории «человека орудующего». Второе объяснение такое: умение заключать союзы между неродственными индивидами — ключевое для успеха нашего вида. Оно значительно увеличивает приносимую интеллектом социальную выгоду. Но как насчет дельфинов? Есть достаточно свидетельств о том, что общество последних базируется на нестабильных объединениях самцов и самок. Ричард Коннор как-то наблюдал за парой самцов, повстречавшихся с несколькими другими самцами, которые сумели отбить плодовитую самку от ее родной группы. Вместо того, чтобы сражаться за самку, пара уплыла, нашла союзников, вернулась и только имея численный перевес отбила ее у первой группы{507}. Даже у шимпанзе успех самца в иерархии стаи и способность удерживать социальное положение определяются умением манипулировать лояльностью союзников{508}. В общем, теория союзов тоже слишком хорошо применима к другим видам, чтобы объяснить, почему у людей такой крупный мозг. Как и большинство подобных теорий, она объясняет язык, тактическое мышление, социальный обмен и т. п., но не может объяснить некоторых других вещей, которым люди посвящают значительную часть своих умственных усилий — например, музыку и юмор.