1859 ГОД
1859 ГОД
С виду то были вполне почтенные профессора. Они не твердили заклинаний, приступая к опытам, не наряжались в средневековые мантии с широкими рукавами, развевающимися, как крылья, и не украшали себе головы шапочками сирийских магов. Нет, они всходили на кафедры в прозаических сюртуках и читали свои лекции трезво и здраво.
По железным дорогам уже мчались экспрессы, телеграф во мгновение ока переносил вести из конца в конец земли, спектральный анализ открывал астрономам строение звезд. Один премудрый физик раздумывал даже об идеальном уравнении, которое, связав между собой направления и скорости движения атомов, могло бы сразу показать все прошлое и будущее вселенной.
И профессора биологии, взойдя на кафедры, доказывали незыблемость видов доводами вполне современными, глубокомысленными и остроумными.
Верить в то, что потомки какого-либо животного или растения могут превратиться в другое животное или растение, казалось этим профессорам столь же нелепым, бессмысленным и вовсе ненаучным, как, скажем, верить в огненного змея.
— Покажите нам курицу, у которой отрос бы павлиний хвост! — саркастически требовали они.
Правда, находились люди, на которых не действовал сарказм. Вот в восемнадцатом веке молодой Афанасий Каверзнев, в судьбе которого, по мнению историка науки, «есть кое-что общее с Ломоносовым»[5], напечатал диссертацию «О перерождении животных». Через два десятилетия после Каверзнева борец за вольность Александр Николаевич Радищев пишет «О человеке, его смертности и бессмертии». Сосланный в Илим, город, о котором даже не слышали европейские доктора натуральной истории, он с неслыханной смелостью говорит о единстве природы, о единстве человека и животного мира, о единстве души и тела, которые «суть произведения вещества единого». Яков Кайданов, врач, брат известного историка Ивана Кайданова, лицейского учителя Пушкина, в своем сочинении развивает мысль об этапах развития жизни на Земле.
Были и еще другие — чем дальше, тем больше. И не в одной стране, а во многих.
В незыблемость живых существ не верили еще некоторые древние мудрецы. Эволюционисты были среди французских философов-просветителей, идейных предшественников французской революции. Дед Чарльза Дарвина Эразм Дарвин написал неуклюжими стихами поэму, в которой он пел о метаморфозах живого мира…
Саркастическим профессорам подчас приходилось выслушивать иронические вопросы:
— Итак, каждый из десятков и сотен тысяч видов был создан внезапно. Но как именно это происходило? Был ли создан сразу целый гусь или работа была облегчена и, например, под куст подброшено гусиное яйцо? Сгустилось ли новое живое существо из воздуха, или, может быть, оно вырвалось из-под земли?
И все-таки торжественная тишина стояла в древних сводчатых коридорах академий и чинных, пустоватых аудиториях старинных университетов, где стрельчатые окна прорезывали саженную толщу стен. Сюда почти не доносились голоса беспокойных сомнений.
В 1809 году замечательный французский натуралист Жан-Батист Ламарк, в то время уже 65-летний старик, опубликовал теорию эволюции, постепенного развития живых существ. Он смело утверждал: да, живой мир изменяется. С фактами в руках он доказывал, что это так. Он зорко подметил основные направления эволюции. Многого он еще не умел объяснить. Как впервые появились крылья у бескрылых? Глаз, орган изумительнейший, дающий возможность уверенно, — как будто мы коснулись, ощупали их, — знать о предметах, от нас отрезанных, отделенных, как возник глаз у до того слепых? И как случилось, что крошечный невидимый пузырек какого-то первоорганизма на земле породил червяков, затем рыб, потом гадов голых — земноводных, потом гадов чешуйчатых — пресмыкающихся, птиц, зверей и, наконец, человека? Откуда это не просто изменение, но как бы восхождение — все выше и выше по чудесной лестнице?
Все это оставалось для Ламарка тайнами. Может быть, там, в организмах, упрятано некое стремление к совершенствованию?
Но когда Ламарк забывал об этом фантастическом «стремлении», изобретенном им, чтобы как-то заполнить еще непостижимую ему огромность миллионов лет истории жизни на Земле, когда он говорил, как на деле могли изменяться конкретные, вот эти живые существа, тогда он высказывал вещи гораздо более простые и понятные. Организмы не витают в безвоздушном пространстве. Они рождаются, растут, развиваются в материальной среде. Конечно, она влияет на их рост, на их развитие, изменения в ней влекут за собой превращения в них. Условия жизни наделяют животных определенными потребностями, эти потребности, новые привычки приводят к усиленному употреблению тех или иных органов. А от упражнения («как всякий может убедиться на своем опыте», добавлял Ламарк) органы развиваются.
— И думаю, что из поколения в поколение они развиваются все больше. Так, например, легко представить себе, что жирафы раньше обладали самой обыкновенной короткой шеей. Но у предков их возникла надобность постоянно тянуться за листьями на деревьях. И вот мало-помалу они и вытянули себе шеи.
Ламарка не желали слушать. Его высмеивали со снисходительной язвительностью:
— Наш коллега хочет предостеречь любопытных: их потомки станут похожи на жирафов. А у журналистов вырастет хобот: ведь они привыкли держать по ветру нос и притом всюду совать его.
И почтенные профессора постарались забыть про Ламарка.
Вскоре на смену Ламарку пришел другой французский ученый — Жоффруа Сент-Илер.
— Животные, — утверждал он, — изменялись от прямого влияния среды. Так, когда в воздухе стало больше кислорода, у некоторых пресмыкающихся усилилось дыхание, кровь их сделалась горячей и сильней прилила к коже. Поэтому древесные ящерицы превратились в птиц.
— В самом деле? — отвечали ему. — Но вот кошки ничуть не переменились с тех пор, как египтяне начиняли их мумиями свои «города мертвых».
Довод казался возражавшим настолько убедительным, что они с довольным видом кивали друг другу головами:
— Этот второй, Жоффруа, такой же шутник, как и тот первый — Ламарк.
И, расправившись со своими противниками, ученейшие профессора знаменитых университетов опять брались за вычисления, сколько раз всемирный потоп должен был заливать грешную землю, чтобы смыть всех этих аммонитов, ихтиозавров, мамонтов, все эти огромные хвощи и сигиллярии, похожие на ламповые щетки, и чтобы дать возможность заселить землю птицами, волками, овцами, маргаритками и ученейшими профессорами знаменитых университетов.
Это вполне академическое и, как видит читатель, совсем не похожее на поклонение огненному змею занятие было прервано Чарльзом Дарвином.
Что, в сущности, сделал Чарльз Дарвин?
Он показал, что люди, которым приходилось работать с живой природой, на самом деле никогда не руководствовались и не могли руководствоваться уютной теорией неизменности видов и пород. Дарвин напомнил ученому миру о безвестных оригинаторах — садовниках и животноводах, которые, не имея никаких научных степеней, давно доказали на практике, что жизнь — это изменение. Именно они-то и создали сонмы живых существ, каких до того не бывало: деревья, сгибающиеся под тяжестью душистых плодов, хлеба с тучными колосьями, «молочные реки» породистых коров, к которым никак не идет простое слово «млекопитающие», причудливых золотых рыбок и петуха «феникс» с пятиметровым хвостом.
Наука не замечала работы этих людей. А между тем ей следовало бы именно изучить и понять их опыт. Ведь они не были волшебниками: нет, они применяли, сами не догадываясь об этом, законы развития, эволюции живых существ — те законы, которые всегда действовали в природе, только гораздо медленнее и без направляющей руки человека.
И весь живой мир на Земле, все бесчисленные окружающие нас существа произошли постепенно, силой этих естественных законов, от немногих первобытных предков. Другого способа появиться им быть не могло.
Дарвин так ответил одному из тех издателей, которые настойчиво осаждали его просьбами рассказать свою жизнь:
«Зовут меня Чарльз Дарвин. Родился в 1809 году, учился, проделал кругосветное путешествие — и снова учился».
Городок Шрюсбери был мал, дом отца, врача, стоял на крутом берегу реки, возле дома был сад с оранжереей. Пастбища окружали городок. Природа была рядом, у дверей. В роду Дарвина ее знали и любили. Предки были фермерами. Прадед, с молотком в руках и мешком за плечами, собирал минералы. Поэмы деда Эразма, врача и философа, были озаглавлены: «Зоономия, или закон органической жизни», «Храм природы».
Девятилетний Дарвин начал ходить в школу доктора Бутлера. Это была типичная английская школа, во всем подобная той, которую изобразил Диккенс в «Давиде Копперфильде». Дарвин о ней вспоминал так: «Ничто не могло быть вреднее для развития моего ума…» Доктор Бутлер заставлял своих питомцев зубрить языки, на которых никто не говорит, историю и географию стран, которые давно не существуют, и на этом полагал свои обязанности воспитателя законченными. Это было «классическое преподавание» в чистом виде.
Но маленький Чарльз страстно читал книга, о которых молчала программа доктора: то были книги о природе, о живой жизни. В свободное время он шел на реку, в поле. Комнату его загромождали ящики с коллекциями и химические колбы, и товарищи мальчишки прозвали его «газ».
Отец отправил его в Эдинбург, на медицинский факультет. Чарльз также должен был стать врачом. Чарльз был послушным сыном; но отцу следовало лучше разбираться в его склонностях.
Обучение на медицинских факультетах того времени также напоминало школу доктора Бутлера. Оно влачило на себе тяжелый груз средневековой схоластики. Те, кого влекла к себе трудная, благородная и такая человечная профессия врача, ради нее были готовы продираться сквозь схоластические дебри. Но все интересы Дарвина лежали в стороне от медицины, от недугов и их врачевания. Он зевал, выслушивая на лекциях по анатомии мертвенные перечни связок и сочленений, «такие же скучные, как и сам лектор». «И я получил отвращение к этому предмету», добавляет Дарвин. Гнетущее чувство охватывало его в анатомическом театре с его полуразложившимися трупами. Дважды он присутствовал на операциях. Обезболивания тогда не существовало. Страшные крики оперируемых потом преследовали его долгие годы.
На третью операцию он не пошел.
Он предпочел экскурсии со своим новым знакомцем зоологом Грантом.
Старый доктор Роберт Дарвин, составивший себе довольно фантастическое, но зато очень самоуверенное представление о внутреннем мире своего сына, истолковал его охлаждение к медицинскому факультету как признак полной неспособности к опытным наукам. Новое решение Дарвина-отца гласило: Чарльз должен стать пастором. И послушный сын едет в Кембридж учиться богословию. Много лет спустя он написал об этом так: «Когда подумаешь, как свирепо нападали на меня позднее сторонники церкви, просто смешно вспомнить, что я сам когда-то имел намерение сделаться пастором».
А вообще своему «академическому» образованию он подвел такой итог: «Я считаю, что всему тому ценному, что я приобрел, я научился самоучкой».
Возможно, что именно это дало ему возможность свободнее отнестись ко многим догматам тогдашней университетской науки.
Свой настоящий «университет» он всюду находил не в школьных помещениях. И этот университет был всегда одним и тем же, начиная со времени школы Бутлера.
То была природа — живая, не разъятая на разлагающиеся части, как в анатомическом театре; то были пастбища, где паслись стада животных, создаваемые, словно наперегонки, знаменитыми селекционерами: новолейстерские овцы Бэквелла, шортгорнский скот — великолепные, литые, короткорогие быки и коровы, выведенные братьями Коллинзами упорным, методическим отбором; то были фермы, где разводили иоркширов, ланкаширов, беркширов — свиней, похожих на живые фабрики мяса и сала; поля, где наливали зерно пшеницы монгосуэльские, овсы гоптуанские…
Никогда еще животноводство и растениеводство не были в Англии таким выгодным делом. Стремительно росла шерстяная, полотняная, хлопчатобумажная, кожевенная, мясная промышленность. Она жадно требовала сырья. Шесть тысяч гиней приносил Бэквеллу, еще за полвека до Дарвина, один племенной баран-производитель, отдаваемый «внаем» на лето желающим улучшить свое стадо. Молодой Дарвин читал о достижениях овцеводов: «Кажется, будто они начертили на стене форму, совершенную во всех отношениях, а затем придали ей жизнь…»
Вот что с безграничной настойчивостью изучал в своем настоящем «университете» Чарльз Дарвин.
И подобно тому как в Эдинбурге он совершал долгие экскурсии с зоологом Грантом, из Кембриджа он отправлялся в луга и на болота с ботаником Генсло, в горы Уэльса — с геологом Седжвиком и часы проводил в беседах с Уэвеллом, позднее всемирно известным историком науки.
Прилежный, очень скромный, любивший больше слушать, чем говорить сам, все подмечавший и все замеченное, прочтенное, услышанное откладывавший в кладовую своей памяти, чтобы десятки раз молча возвращаться к этому своей терпеливой мыслью, Чарльз Дарвин вырос к концу своего пребывания в Кембридже в заправского естествоиспытателя. И его встречали как равного в ученых кругах. За его плечами — уже несколько небольших зоологических открытий, несколько статей, доклад в Плиниевом обществе, прочтенный еще в Эдинбурге 18-летним юнцом…
В 1831 году маленький 235-тонный военный бриг «Бигль» отправлялся в кругосветное плавание. Капитан Фиц-Рой соглашался принять на борт натуралиста. Генсло настаивал, чтобы этим натуралистом был Дарвин. Оставалась нелегкая задача: убедить старого доктора в Шрюсбери, что сын его, покорно слушавший богословие, уже вырос — и совсем не в пастора. Роберт Дарвин казался ошеломленным. Вначале он отрезал решительно: «Поверьте, я лучше всех знаю своего сына…» Он сдался не сразу и перед явной очевидностью.
27 декабря «Бигль» распустил паруса.
Дарвин взял с собой только что напечатанный первый том «Основ геологии» Чарльза Ляйелля. Эта книга показывала, что уже подошло время, когда старые, отжившие воззрения в естественных науках должны быть заменены новыми.
Ляйелль выступил как реформатор всего учения об истории Земли. Профессора биологии еще исчисляли катаклизмы, время от времени сметавшие с лица Земли ее живое население. Но Ляйелль утверждал, что никаких катаклизмов история нашей планеты не знает. Он хоронил теорию катастроф в общей усыпальнице с древними мифами — по крайней мере, что касалось геологической стороны вопроса. И доказывал, что всё на Земле — и впадины океанов, и заоблачные горы, и теснины, где бегут быстрые реки, — могли образовать в течение громадных промежутков времени обыденные, простые, действующие и сейчас на наших глазах причины.
Пять лет плавания на «Бигле» были главным университетом Чарльза Дарвина. Прежде чем теоретизировать о живом мире, он сам познакомился с ним. Он увидел воочию гигантское разнообразие этого мира. Он следил за медленной сменой форм живых существ, часто неприметно переливавшихся одна в другую, по мере того как «Бигль» двигался миля за милей вдоль бесконечной береговой ленты американского материка. Он изучал фауны островов Зеленого мыса и Галапагосских островов, так странно похожие и в то же время не похожие — первая на африканскую, а вторая на американскую, то есть на фауны тех материков, ближе к которым расположены острова. Словно островные фауны были двоюродными братьями фаун материковых…
Он находит костяки вымерших броненосцев ростом с носорога, ленивцев размером с быка и со слона. И они обитали там, где и теперь живут броненосцы и ленивцы, только другие, маленькие! Дарвин записывает в дневнике: «Я не сомневаюсь, что это удивительное сходство между вымершими и современными животными одного и того же материка прольет когда-нибудь больше света на вопрос о появлении и исчезновении организмов на земной поверхности, чем какой бы то ни было другой разряд фактов».
Но, рассматривая останки этих давно исчезнувших существ, Дарвин иногда обнаруживал в них необычайные приметы. Они напоминали о какой-нибудь группе современных животных — да, но не об одной группе. Можно было узнать и черты животных совсем иных групп. Точно несколько семейств и даже отрядов сошлись в одном сборном существе. И было это существо как узловая точка, от которой побежало потом несколько дорожек жизни…
Но вот в окрестностях Монтевидео Дарвину посчастливилось увидеть уже не вымерших, а живых обитателей устья Ла-Платы, для которых не так легко было найти удобное место на готовых полочках. То была птица молотрус, похожая на скворца, но с привычками кукушки, и тукотуко — слепой грызун «с нравами крота».
Кости белели вблизи реки Параны. Дарвин стоял среди бесчисленных черепов и ребер, горячих от солнца. То было огромное кладбище животных, погибших в худой год. Так вот как беспощадно жизнь расправляется с теми, кто не выдерживает ее сурового испытания!..
И постепенно, в течение этого пятилетнего плавания, непреодолимое ощущение охватывало Дарвина. Поначалу это было скорее именно ощущение, чем ясная мысль. Заключалось оно в том, что все, чему был свидетелем натуралист в великой Стране жизни, находится в глубокой внутренней связи: все это как бы разрозненные строки одной книги.
Какой же?
Факт, с виду мелкий, казался Дарвину тем более многозначительным, чем больше он раздумывав о нем. На Галапагосских островах, где колоссальные черепахи и тяжелые тупорылые морские ящерицы заставляли вспомнить о пресмыкающихся какого-нибудь юрского периода, Дарвина особенно поразили… вьюрки. Маленькие, обыденные птички, в которых не было ничего допотопного. Дарвин насчитал их 13 видов. Они чрезвычайно походили друг на друга — довольно дружная стайка. Но дело было в том, что каждый островок имел своего вьюрка, и этот вьюрок чем-нибудь, хоть какой-нибудь малостью непременно отличался от вьюрков соседних островков. Неужели следовало предполагать, что «творящая сила», создавая странное население Галапагоссов, озаботилась, во-первых, все-таки наложить на него американский отпечаток (так же как африканский отпечаток она приберегла для островов Зеленого мыса), а во-вторых, для каждой скалы, выдающейся из океана, сотворила своего вьюрка, причем особенно постаралась, чтобы отличия между соседними вьюрками были чуть приметны?!
Дарвин вернулся на родину в 1836 году. Записные книжки его (ставшие известными много позднее его смерти) не оставляют сомнений в твердой уверенности Дарвина уже в то время, что на вопрос о «творящей силе» надо отвечать отрицательно. В 1837 году это не было «ощущение», но четко определившаяся мысль.
Однако Дарвин издает только свои геологические наблюдения, свою теорию происхождения коралловых островов (атоллов), сохранившуюся в науке и до нашею времени, и зоологический трактат об усоногих раках — о незаметных, совсем не похожих на раков существах, то напоминающих ракушки, как морокой жолудь и морская уточка, то паразитов, состоящих из бесформенного скопления липких тяжей. Это была основоположная работа об усоногих, изводивших до того систематиков путаницей видов, родов, семейств.
Пять зоологов шесть лет обрабатывали материалы собранные Дарвином. А книга его «Путешествие на корабле „Бигль“» читалась, как увлекательная повесть.
Уехал любитель-самоучка — приехал всеми признанный крупный ученый. Но мало кто из тех, кто распахивал перед ним двери научных обществ и сожалел о том, что этот серьезный, трезвый, всегда аргументирующий сотнями фактов исследователь так редко появляется в университетских центрах, — мало кто знал, что дома у него лежат и множатся убористым почерком исписанные тетради с исследованием совсем иного рода.
Он женился; он зажил отшельником в Дауне, в графстве Кент. Но человек, терзаемый жестоким недугом (который не отпустит его уже до конца дней), страдавший так сильно, что он написал уже завещание, готовясь к смерти, человек, для которого главным в жизни была его работа, его тетради, а о себе говоривший: «я — счастливый», — Чарльз Дарвин целых 23 года не издавал своего исследования. Фанатику фактов казалось, что у него все еще мало их! И он неукротимо собирает и собирает их. Адрес его знают теперь селекционеры-оригинаторы. Он сам разводит голубей, чтобы проверить действие отбора.
Когда в 1859 году он печатает, наконец, «Происхождение видов», он, в сущности, повинуется настоянию друзей — Ляйелля, геолога-реформатора, ботаника Гукера; сам же он, Дарвин, все еще полагает, что слишком торопится…[6]
Теорию Дарвина изучают в школах; она общеизвестна. Может быть, надо только очень кратко напомнить о ней.
Прежде всего раз навсегда и самым неопровержимым образом была доказана эволюция живого мира. После Дарвина оспаривать факт эволюции стало немыслимо для всех, кто считается с разумом и с логикой.
Что же заставляет изменяться виды, роды, семейства, отряды, классы и типы животных и растений?
Вряд ли какой-либо другой натуралист того времени знал так хорошо, как Дарвин, насколько сложна природа. Он специально оговаривается, что признает возможным и прямое изменяющее действие (на живой мир, на виды организмов) среды, в духе Жоффруа, и влияние перемен в образе жизни, новых «привычек» в новых условиях — по Ламарку.
Но главное, по Дарвину, не в этом. То, что составило великое открытие Дарвина, — это учение о естественном отборе. Отбор! Уже название показывает, как пришел Дарвин к своей идее. Именно человеческая практика, опыт людей-творцов натолкнули его на нее. И по сходству с «искусственным отбором», применяемым селекционерами в животноводстве и растениеводстве, Дарвин создает свое, отныне знаменитое сочетание слов: естественный отбор.
Рассуждения Дарвина крайне просты.
Нет двух организмов в точности одинаковых. Даже среди близких родственников. Один крупнее, чем другой; один вышел сильнее, другой слабее. И если даже и попадаются изредка внешне похожие, «как две капли воды», «как вылитые», то сколько между ними, вне всякого сомнения, внутренних различий: один легче переносит стужу, другой зной; какому-нибудь из двух меньше страшен голод; один податливее к болезням…
Среди растений тоже можно подметить такие же (или сходные) различия.
Так или иначе, жизненная судьба у животных и растений с подобными различиями не будет в точности одинаковой (если отбросить отдельные случайности и говорить о большом числе жизненных судеб).
Там, где надо сражаться когтями и зубами, очевидно, в преимущественном положении окажется более сильный, более зубастый.
Там, где надо спасаться от хищников, легче сохранит жизнь более увертливый, быстроногий или лучше умеющий затаиваться, а еще такой, чья окраска оказалась более похожей на «защитную»: он затаится и как бы сольется с травой, с листвой — хищник проскочит мимо.
Засуха безжалостно уничтожает всю растительность, кроме засухоустойчивой; а суровую зиму переживают только белее холодостойкие травы, деревья, звери, птицы и личинки насекомых.
Борьба за жизнь отсеивает слабых, менее приспособленных; по сотням, по тысячам направлений идет этот отсев; непрерывно длится он — с тех пор как жизнь заселила Землю.
И так как каждое поколение наново проходит через испытание и каждый раз «отсекаются» менее совершенные организмы и остаются жить самые совершенные, лучше всего «сдающие экзамен», то в каждом поколении ветвь жизни оказывается как бы сдвинутой вперед на одну ступеньку совершенства. Наново разгорается борьба за жизнь уже между победителями, между сильнейшими; теперь между собой им надо держать экзамен, и, значит, с каждым разом все строже, суровее он; и, значит, не остановится, все вперед будет итти совершенствование, приспособление, развитие, эволюция жизни.
То, что представлялось необъяснимым, над чем тщетно ломали головы Ламарк и Жоффруа, а богословы проливали слезы умиления, славословя непостижимую премудрость творца, — это оказалось объяснено естественнейшим образом: возникновение птичьих крыльев, и мыслящего мозга, и видящего глаза, и хлорофиллоносного аппарата листьев, и миллионы миллионов других примеров целесообразности в живой природе. Резец естественного отбора выточил это на протяжении тысяч поколений! «Из войны природы, из голода и смерти непосредственно вытекает самый высокий результат, какой ум в состоянии себе представить, — образование высших животных. Есть величие в этом воззрении», — замечает Дарвин. «… И между тем, как наша планета продолжает вращаться согласно неизменным законам тяготения, из такого простого начала возникло и продолжает возникать бесконечное число самых прекрасных и самых изумительных форм».
Простое начало. Но какое необозримое число следствий во всех областях естественных наук повлекло за собой его признание! Необъятна и зачастую очень сложна литература по дарвинизму.
Самому же творцу его потребовалось всего несколько строк, чтобы резюмировать свою теорию. Весь увесистый том «Происхождения видов» он считал только «одним длинным доказательством» этих нескольких строк!
«Что самые сложные органы и инстинкты могли усовершенствоваться путем накопления бесчисленных незначительных изменений, каждое из которых было полезно для его обладателей», казалось Дарвину невозможным отрицать, «если допустить следующие положения: что все части организации, равно как и инстинкты, представляют во всяком случае индивидуальные различия; что существует борьба за существование, ведущая к сохранению выгодных изменений строения или инстинкта, и, наконец, что могли существовать градации в степени совершенства каждого органа, полезные каждая сама по себе».
Это и есть дарвинизм в кратчайшем изложении.
Дарвин добавляет: «Истинность этих положений, я полагаю, не может быть оспариваема».
Все ли объяснил Дарвин?
Нет, не все, далеко не все!
Он только отметил, что в органическом мире постоянно возникают «индивидуальные различия»; истинный ученый, он не сомневался также, что они не валятся с неба, а каждый раз вызывают их, эти индивидуальные изменения организмов, естественные, материальные воздействия, внешняя среда. Но как именно вызывают, Дарвин не знал. И тем более не мог сказать, что именно нужно делать, чтобы добиться тех или иных изменений у животного или у растения. Он признавался: «Мы в настоящее время не можем объяснить ни причин, ни природы изменчивости у органических существ».
Что удивительного? Ведь те люди, чья практическая деятельность помогла Дарвину создать его теорию, — селекционеры начала и середины девятнадцатого века, садоводы, животноводы, полеводы буржуазного общества, — они почти вовсе не умели по своей воле изменять живые существа: они главным образом выжидали появления нужных изменений, подстерегали, пока «выскочит» животное с нужным признаком среди их стад или растение в саду и ка делянке, а затем подбирали друг к другу такие признаки.
Выходит, что подбор еще был отсечен от изменчивости. Так это осталось, в большой мере, и в теории Дарвина. И множество случаев появления индивидуальных различий он так и назвал «неопределенной изменчивостью». Он еще не мог разгадать, раскрыть тут действие точных законов; тут было для него царство случайности.
Жестокая и всеобщая конкуренция охватывала, в глазах Дарвина, полчища живых существ — в ней выигрывали обладатели случайных преимуществ, а прочие оказывались скинуты со счетов. И конкуренция эта казалась Дарвину похожей на ту конкуренцию, безжалостную «войну всех против всех», которую он видел вокруг себя в буржуазной Англии: сильные хищники лондонского Сити рыскали за новыми рынками и беспощадно давили более слабых, и банкроты сбрасывались с биржевых счетов, а удачливые, «оседлавшие» случай богатели, королевский указ превращал их подчас в лордов; и все вместе — лорды, фабриканты, торговцы — давили земледельца, давили рабочего…
На всех ступенях живого мира — среди животных, безгласных растений и даже среди незримых микробов — царит (так воображалось Дарвину) этот «вечный порядок» (или, точнее сказать, этот хаос). Везде одинаково или почти одинаково. Бесконечно отличен шарик-кокк от могучего дуба или от быстрой, как ветер, серны. Развитие жизни — это возникновение на каждой ступени нового, еще небывалого. А Дарвин словно не видел резких смен ступеней жизни. Он полагал, что всегда и везде развитие совершалось в общем очень сходно: изменчивость — обычно «неопределенная», конкуренция, «просеивание» отбором — все равно, что ни должно возникнуть в результате: новая бактерия или самое высшее млекопитающее, даже человек!
Это было почти как у Ляйелля, который тоже объяснял и размывание Темзой своей долины, и образование впадины Тихого океана, и почти невообразимую для нас вулканическую деятельность в конце мелового периода, и ледниковый период, когда льды заняли добрую половину Европы, «обыденными» причинами, подобными тем, какие и сейчас действуют вокруг нас. Ничто не менялось. Не возникало и не возникает нового, небывалого. Вечный, неизменный — «обыкновенный» порядок. Как сейчас в «уютной» Англии.
И великая эволюция живой природы, если поглядеть на нее сквозь очки этой теории, словно превращалась в ручей, текущий по слишком, пожалуй, однообразной равнине. Он расширялся. Он богател. Он становился рекой. Он аккуратно присчитывал к себе лишние тысячи, пусть миллионы галлонов воды — все той же воды. Но новые ступени небывало чудесной лестницы? Но крутые могучие повороты? Но скачки, взлеты, каждый раз раскрывающие целый неведомый мир со своими изумительными закономерностями, словно целые материки невиданного до того цветения жизни?! Нет, этого не было в дарвиновской книге!
Все же нужен был очень зоркий глаз, чтобы различить в ту пору предвзятость, недогляды и натяжки у Дарвина. Двое людей обладали тогда такой зоркостью. То были великие современники английского натуралиста — Маркс и Энгельс. Они увидели в этих рассуждениях Дарвина «первое, временное, несовершенное выражение недавно открытого факта» (известная оценка Энгельса в «Диалектике природы»).
Теория Дарвина еще не давала в руки человеку готового орудия власти над живым миром.
Однако геркулесов труд был совершен. Раз навсегда было покончено с учением о неизменности организмов. С предельной ясностью показано, что законы, управляющие эволюцией, — это естественные, понятные законы, и человеку доступно воспроизвести их действие.
Простота этих великих мыслей, их неоспоримость и то, как она была доказана, — все это произвело, — так позднее вспоминал Дарвин, — впечатление разорвавшейся бомбы на его ученых современников, все еще занимавшихся, не внемля Ляйеллю, исчислением катастроф, постигавших многострадальную нашу планету. Да и сам Дарвин с почти вынужденным беспристрастием отметил, что, кажется, теперь сорван покров с «тайны из тайн».
От всего этого больше никак невозможно было отмахнуться. Чего стоил любой сарказм против сотен — нет, тысяч — неотразимых фактов, изложенных корректным, бесстрастным, немного тяжеловесным языком! Никакого фантазерства. Ни тени легкомыслия. Громоздкие томы самой трезвой деловой прозы. («С грубо английской манерой изложения надо, конечно, мириться», отозвался Маркс об этой прозе.) Ее автор, опрокинувший догмат божественного сотворения видов, говорил о себе, что он вовсе лишен воображения. Но он по-хозяйски распоряжался всем естествознанием. Казалось, зоология, ботаника, физиология, анатомия, география, геология, палеонтология, агрономия с удобством помещаются в карманах его сюртука.
Дарвиновское «Происхождение видов», подобно «Чайльд-Гарольду» Байрона, появившемуся за полвека до него, разошлось в один день.