ХИБИНСКИЙ ХЛЕБ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ХИБИНСКИЙ ХЛЕБ

Не было ничего нерушимее внешних границ Зеленой страны.

Таблицы Габерландта стояли на страже их.

Овсу требуется суммарно 1940 градусов тепла, чтобы созреть, ячменю — 1600, гороху — 2100, корнеплодам — 2500 градусов. Тут некого умолять, безнадежно просить о снисхождении.

В Хибинах, на Коле, куда ехал агроном из Ленинграда, сумма температур за весь возможный вегетационный период равнялась только 1135 градусам.

Конечно, он изучил, этот молодой эстонец, все, что могли поведать книги о той далекой угрюмой пустыне. Девяносто дней в году — без мороза, а если термометр держать на уровне почвы, то без заморозков наберется едва 55–60 дней. Он на зубок знал это. В его память врезалась жирная красная черта — она представлялась ему самодовольно разъевшейся, как преуспевающий бюргер, и почти, торжествующе отрезавшей в немецких таблицах Габерландта зерновые от Крайнего Севера. Абсолютный температурный предел!

И все-таки он ехал.

Что побуждало его?

Всегда важно и интересно проследить, в истоках ее, большую рождающуюся мысль.

Агронома мы назвали молодым. Но, в сущности, за плечами его уже был немалый жизненный опыт.

Иоганн Эйхфельд был эстонским крестьянином. Его детство, Деревенского паренька, закончилось в 1905 году. Старший брат участвовал в революционных волнениях. Вся семья оказалась под подозрением. Карательные отряды ворвались в деревню. Семейный очаг рухнул, Иоганн ушел из Эстонии. Бездомная молодость его была тяжела. Полицейское око всюду следило за ним. Он тянул лямку мелкого почтово-телеграфного чиновника с грошовым окладом, пока 1914 год не одел его в серую солдатскую шинель.

В тысяча девятьсот семнадцатом юноша впервые полной грудью вдохнул воздух, освеженный великой грозой. Как солдатский депутат, он попал в Питер. Вся жизнь Эйхфельда резко изменилась. Революция открыла ему доступ к знанию, о котором он страстно мечтал.

Он кончил Петроградский сельскохозяйственный институт.

Почему тянуло его именно к сельскому хозяйству? Может быть, это не требует объяснений: он был сыном крестьянина. Но хочется глубже и точнее понять человека.

Остзейские бароны в Эстонии сдавали крестьянам-арендаторам болота. Раскорчуй кривые заросли, мочажины, осуши, удобри, сделай плодородную землю из черной хлюпающей грязи и тогда ешь свой скудный хлеб. И эстонские крестьяне силой и властью терпеливого, неустанного труда совершали чудесное превращение. Не сами они, а владелец-барон пожинал плоды этого труда. Все же сеяли они хлеб в почву, созданную человеком, и не просто заставляли эти болота рожать, а украшали их: среди цветов, заботливо высаженных, стояли крестьянские жилища. Это — впечатление, которое выносит всякий, побывавший в эстонской деревне. И никогда никто — ни сорванец-мальчишка, ни случайный прохожий — не сорвет бестолку цветка, не испортит благоухающий расстеленный ковер, не сломает ветки сирени.

Эйхфельд знал все это не понаслышке. Это был быт поколений его предков, его семьи, то, с чем он вырос. И сам он ставит в связь с этим мироощущение своей молодости. Но чтобы созрело оно в сознательное мировоззрение, потребовалось и многое другое, помимо того, с чем послала его в жизнь эстонская деревня: нелегкие годы юности и раздумья о судьбе брата, присужденного к смерти, и прочитанные книги, смелые и светлые, об иной судьбе для миллионов людей, чем выпадавшая им в течение столетий, и воздух великой страны, где миллионы людей уже начинали строить эту новую судьбу.

А то, что его мировоззрение, сложившись в нем, стало всепоглощающим и повелительно определило все его существование, — это уже особенность его личная, эйхфельдовская.

Нельзя и несправедливо, чтобы человек был обречен жить на черном и бесплодном болоте.

Невозможно, чтобы оно одержало верх над человеком.

Я ищу более точного слова для обозначения той идеи и одновременно того ощущения, которое властно владело им: ненависть? Возмущение? Может быть, просто непризнание неустроенности земли; и вместе с тем уверенность во всемогуществе человеческого труда, которому суждено преобразить землю и создать красоту на ней.

В 1920 году Эйхфельд вместе с геологом профессором П. А. Борисовым поехал в Карелию. Едва треть земли занимали здесь нищие посевы. Две трети пустовали, заваленные валунами, ржавые от болотных мхов. Бедные деревни пугливо ютились на моренах.

Было голодно в стране в том суровом году. Республика жестоко сражалась с интервентами на фронтах гражданской войны. По городам и селам, по полям в бурьяне, по молчащим цехам заводов, по железнодорожным путям, где редко проползали медленные поезда с людьми на подножках, людьми на крышах, гуляла страшная гостья с именем, неведомым для тех, кто родился позже: разруха.

Но человек в Кремле, вождь страны, руководя борьбой ее не на жизнь, а на смерть, спокойно и твердо разрабатывал гигантские планы. То были планы обновления и могучего взлета. Гений этого человека с математической точностью знал, что планы эти, о каких никогда не смела мечтать романовская Россия, Россия «мирного», «изобильного» 1913 года, увидит осуществленными живущее поколение людей. Английский писатель-фантаст, кичащийся своей способностью предвидеть будущее и всесветно знаменитый этим, посетил годом позднее Москву и был ошеломлен этими планами. Он вышел из кабинета Ленина, кинув «мечтатель» иронически искривленными губами Уэллс не видел ничего, кроме «России во мгле».

Вот каким воздухом великих предвидений и свершений невозможного, ставшего реальностью, далекого, которое завтра очутится рядом, дышали лучшие люди того времени, поколение наших отцов.

Этим воздухом дышал и скромный, все еще ходивший в солдатской шинели студент Эйхфельд.

Эйхфельд подумал в Карелии, что можно сойти с гряд в низины и сделать родящей чернильно-черную и серую, как зола, землю. Здесь это было вполне возможно. Он знал это!

А дальше?

Он подумал, сколько есть еще неустроенной земли — от века неустроенной.

Земли, за которую никогда не решался взяться человек.

Пески — 68 миллионов гектаров. Тундры — 300 миллионов гектаров. Дореволюционные учебники равнодушно констатировали, что на 1/3 территории нашей страны залегает вечная мерзлота.

Крайний Север! Исполинское пространство, ограниченное линией, начинающейся за Полярным кругом, у финской границы, и протянутой до Тихого океана. Там эта линия падает к югу. В Сибири она касается шестидесятой параллели. На Дальнем Востоке нисходит даже до пятидесятой.

Надо отдать себе отчет: что же это такое? Десять миллионов квадратных километров. Значит, 48 процентов территорий страны приходится на эти северные области. Раз осознав смысл этого, Эйхфельд больше не мог забыть его.

Он любил книгу — сгусток опыта и разума человечества. Он старательно выискивал и изучал все, что относилось к истории Севера. Новгородцы в свои дальние северные владения — «пятины» — возили хлеб из Москвы: свой хлеб там не рос; Карамзин писал о «гробе природы». Но промышленники и рыбаки — те, что триста лет назад, поставив один прямой парус, гоняли свои кочи на Грумант[21] и в Мангазею, к устью Оби, а двести лет назад дали миру Ломоносова, — да, простые русские поморы доказали, что человек может жить и хозяйствовать в Заполярье.

— Я вовсе не с фантазии начинал, — говорил позднее Эйхфельд.

Он вспоминал о знаменитом исследователе Арктики — Сибирякове, соловецком докторе Федорове, энтузиастах освоения Севера, упрямо твердивших: возможно селиться у Ледяного моря. Такие люди добились бы большего, если бы каменной стеной не вставало перед ними равнодушие петербургских департаментов, а чиновники на местах не топили бы в бумажной волоките даже тех жалких попыток «оживить» Север, какие решалось предпринять царское правительство. Всевластные сатрапы, они боялись за свои привилегии, если рухнет легенда о непреодолимой суровости Севера.

Архангельский лесопромышленник Сидоров просил поддержать рыбные промыслы. И получил ответ генерала Зиновьева, воспитателя последнего царя, грубый, барски-«простецкий» и краткий: «Так как на Севере постоянные льды и хлебопашество невозможно и никакие другие промыслы невозможны, то, по моему мнению и моих приятелей, необходимо народ удалить с Севера во внутренние страны государства, а вы хлопочете наоборот и объясняете о каком-то Гольфстриме, которого на Севере быть не может. Такие идеи могут приводить только помешанные».

Гольфстрим признавался невозможным, и было только последовательно, что когда пришлось отыскивать во время первой мировой войны незамерзающую гавань на Мурманском побережье, правители типа этого генерала Зиновьева избрали консультантом архимандрита Соловецкого монастыря…

История смела их в мусорную яму…

Петроградский институт растениеводства одобрил идею Эйхфельда поставить в Хибинах опыты полярного земледелия. Но со средствами у института было тогда еще очень туго.

Эйхфельд выехал, имея в кармане на все про все 200 рублей и врачебный запрет ехать на Север. У поборника хлебопашества в Заполярье было обнаружено предрасположение к туберкулезу.

Он счел, что Хибины будут для него лучшим курортом.

Среди бумаг, которые он взял с собой, были выписки:

«Плодородие вовсе не есть такое уж природное качество почвы, как это может показаться: оно тесно связано с современными общественными отношениями».

«Дело материалиста, то есть коммуниста, заключается в том, чтобы революционизировать существующий мир, чтобы практически обратиться против вещей, как он застает их, и измылить их».

«С развитием естественных наук я агрономии изменяется и плодородие земли, так как изменяются средства, при помощи которых становится возможным подвергнуть немедленному использованию элементы почвы».

Он записал и то, что означали для него эти большие мысли основоположников марксизма: «Переделка человеком общества и природы — глубочайшая философская поэзия нашей социалистической эры», «Человек — кузнец природы». И совсем коротко, по-юношески восторженно — о своей стране и своем времени, начинавшем эту социалистическую эру: «В пять лет — столетие».

Он вышел из вагона. Торчал убогий карликовый лесок. Будто обожженные деревца. Горбились покатые холмы. Круто обрывались высокие, как бы срезанные голые горы.

Сапоги чвакали в липкой массе, похожей на пасту. Он наклонился. Он знал по учебникам, что даже вездесущих бактерий тут в целом гектаре микробиологи насчитывают что-то около 200 миллионов всего… Или меньше? В средней полосе их биллионы. Но только теперь он понял, что такое эта мертвая, с тусклой раскраской, корка — то склизко-черная, как бы задушенная, то голубая, то рассыпчато-желтоватая. Она не была землей, почвой.

Где-то за сотни верст к югу проходила северная черта земледелия. Быть может, в другом мире, на иной планете? А здесь «казалось, только недавно ушел отсюда мощный ледник Фенноскандии, оставив сглаженные вершины горных тундр и огромные груды валунника, гальки и песков…» Так впоследствии записал он свои впечатления.

Но в озере белое дно было отчетливо видно под тихой водой, и утлая лодчонка висела в светлой пустоте. День не угасал. И незакатное сиянье, безмерное, неяркое, дивно прозрачное, хрустально стояло над первозданным хаосом камня и песка. Очертания всех предметов были ясны, как впечатанные, видимы глазу на самом краю Земли. И голос, если громко крикнуть, казалось, пойдет, полетит в легком воздухе, нежном и крепком, далеко, может быть, за десятки километров, до самых далеких далей…

Невыразимая, щемящая прелесть Арктики коснулась сердца приезжего — та прелесть, о которой побывавшие там знают, что она привораживает человека и многих на всю жизнь делает обреченными Северу…

Эйхфельд видел больных цынгой. Их было много — весной чуть не треть немногочисленного населения.

Служащие Мурманской дороги жили в теплушках с огородиками, разведенными на крышах. Это была единственная здешняя свежая зелень. «Сады Семирамиды», невесело усмехался Эйхфельд.

У него самого план созрел. Север не всем был беден. Его характеристика не сплошные минусы. Одним из важнейших жизненных факторов он богат, так богат, как никакое другое место на земле. Все лето он залит изобилием света. Значит, если бы земля… Но ошибка прежних робких попыток что-то выращивать на Севере в том и состояла, что «принимали за данное» землю, которая не была землей! Эйхфельд же знал, что земля может быть создана, а здесь должна быть создана.

Он сам таскал с железнодорожной станции навоз, который, по его заказу, привозили издалека, с юга. «Получатель» относил на плечах за несколько километров корзины с навозом и там опоражнивал их в почву, где на глубине метра, а то и восьмидесяти сантиметров начиналась вечная мерзлота.

Белыми ночами Эйхфельд не спал; с ружьем в руках он караулил зайцев около своих делянок. Ни один звук не нарушал бесконечной тишины. Зайцы не являлись. А человек следил, как лезли, тянулись вверх зеленые ростки, невиданно тянулись, словно что-то гнало их из земли. Ему представлялось, что этот невиданный рост можно, если внимательно вглядываться, подметить глазом.

В начале августа грянули заморозки. Он не ждал их. Пальцами пытался он расправить жухлую, потемневшую, пониклую листву. Многого нельзя было спасти. Уцелела только часть.

С какой гордостью он нес, откидываясь назад всем корпусом, кочны, ворохи корнеплодов — всем напоказ! Выросли! Смотрите же — выросли! Здесь можно выращивать!

Для него не было сомнений в удаче. Он с головой ушел в новые опыты.

И вот однажды в пришедшей московской газете он прочел статью. Ее подписал некто Зацепин. Он был язвителен и остроумен. Один кочан капусты, писал он, можно и на полюсе вырастить, если положить на это жизнь. Только стоит ли?

Там, вдали от этого хрустального света, от людей, бесстрашно пришедших сюда разбить «гроб природы» и обессиленных цынгой, вдали от кочнов, впервые за тысячелетия принесенных почвой, которую создали человеческие руки, зацепинское зубоскальство показалось убедительным кое-кому из тех, кто снабжал Эйхфельда скудными деньгами. Он получил приказ кончать все и укладываться.

Но теперь, когда он знал о победе, его было труднее переубедить, чем когда-либо. Друзья находили, что у этого эстонского крестьянина упрямый «лоб Парацельса».

Он уехал, чтобы спорить, спорить до хрипоты и убеждать.

Он находил все новые неопровержимые доводы в защиту своего дела. Сколько людей уже в ближайшие годы будет в Советской Арктике? Не меньше полутора-двух миллионов — так? Для двух миллионов одних только овощей и молока придется возить ежегодно 1200 тысяч тонн. В них — миллион тонн воды. Возить воду с неслыханными трудностями и предосторожностями на Крайний Север!

Эйхфельд вскоре вернулся в Хибины.

Зимой с геологическим молотком в руках он взбирался, вместе с двумя спутниками, на вершину Расвумчорра: маленькая партия получила кировское задание добыть и привезти сто пудов только что открытого «камня плодородия» — апатита. Летом Эйхфельд расширял свои опыты. В 1926 году (через три года после первого урожая в Хибинах, под 67°44? северной широты) началось освоение болот. Эйхфельд лучше чем кто-либо другой знал, как человеку делать это. Он не удержался, чтобы не записать: «Эта работа является одной из увлекательнейших страниц в освоении Крайнего Севера».

Он жил в грубо сколоченном срубе. Но теперь каждое лето видел невиданное: травы в рост человека, огромные двухкилограммовые головки цветной капусты — будто какая-то сила гнала растения в воздух.

Наступал перелом во всей тысячелетней судьбе Севера.

Новый 1930 год в снегах Кольского полуострова встретил Киров. Вздымались дикие крутизны. Но человек, смотревший на смутный очерк их сквозь пургу и мрак бесконечной ночи, сказал бесстрашные и вещие слова: «Нет такой земли, которая бы в умелых руках при Советской власти не могла быть повернута на благо человечества!»

Там, где в мертвой пустыне, у берегов озера Вудъявр, только недолгий след оставляли оленьи запряжки саами, возник город Хибиногорск, будущий Кировск. За озером Имандра вырос Мончегорск.

Всего несколько лет назад — в 1925 году — сделана первая находка хибинских апатитов. Она выросла в одно из величайших мировых геологических открытий: открытие района поражающего, единственного на земле богатства, с пятьюдесятью восемью химическими элементами на тесной площади, в Хибинах!

Шли тридцатые годы — годы преображения Арктики.

Огненные полосы врывались в темень из бессонных цехов фабрик, заводов и комбинатов Колы: там перерабатывали нефелины, добывали медь и никель, там был крупнейший в мире центр фосфатной промышленности. О печорских углях говаривали: «Северный Донбасс». Росли города и промышленные поселки на дальнем Таймыре, в Якутии, у полюса холода, в долине едва до того по имени известной Колымы. И дети Игарки писали в Москву Горькому…

Эта гигантская жизнь, закипавшая в Заполярье, требовала для себя продовольственной базы. Число людей, пришедших в Арктику, а тем более тех, которые должны были притти туда, исчислялось миллионами. Их надо было накормить. Провоз тонны продовольствия обходился на круг в 500 рублей, да во многие места и трудно было его довезти.

Дело полярного земледелия взяла в свои рули партия большевиков.