ЛЫСЕНКО

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ЛЫСЕНКО

Это было летом 1938 года. Шла сессия Верховного Совета СССР. Поздним вечером я отправился к заместителю председателя Совета Союза. Лысенко тогда еще не был москвичом, он приехал из Одессы.

Я прошел через темную комнату, полную густого храпа нескольких людей. То было общежитие для командированных научных работников.

Лысенко занимал крошечную каморку, в которой еле умещались столик и койка, крытая серым солдатским одеялом. Гора окурков высилась над пепельницей.

Мы спустились в садик. В этот час городской шум тут не был слышен. «Золотые шары», цветущие у кирпичной стены, казались при свете электрической лампочки вырезанными из бумаги. Под ними Лысенко посадил картошку.

— Морганисты, — сказал Лысенко, — уверяют, что я отрицаю генетику. Неправда. Генетика — наука о наследственности и изменчивости. Ее я не отрицал. Я борюсь за генетику. Институт в Одессе называется селекционно-генетическим. Мы отрицаем, что всегда, хоть земля расступись, «три к одному» и что этой арифметикой нельзя управлять. И «кусочки наследственности» их отрицаем.

Он много курил, говорил с сильным украинским акцентом, с южным гортанным «г». И опять (как и всегда, когда ни приходилось встречаться с Лысенко) странное ощущение непреодолимо возникло во мне: будто человек, сидящий рядом со мной на скамейке в садике, носит в себе какое-то особое внутреннее кипение, будто он постоянно живет под иным, более высоким напряжением, чем другие люди. Мне довелось видеть немало ученых энтузиастов своей науки, своих открытий. О таких ученых повторяют: «Он весь захвачен своим делом». Но тут эта подчас слишком легко кидаемая фраза осуществлялась с буквальностью, для которой и слово «энтузиазм» выглядело слишком бледным. Словно некая сосредоточенная сила захватила его и владеет им.

Лысенко говорил:

— Надо работать. Работой спорить — не пустыми словами. Про «кооператорку» и «заступников» Дарвина: Дарвин, мол, учил (это у морганистов выходит), что в любых условиях изменчивость организма идет безразлично во всех направлениях. Одинаково в любой среде. Поэтому невозможно, выходит по-ихнему, направленно переделать организм. Того не понимают: какая изменчивость в пустыне? Пустынная. Какая изменчивость на болоте? Болотная изменчивость!

Меня поразила тогда эта так просто высказанная мысль об изменчивости. То, что отвергал Лысенко, было как раз широко распространенным академическим толкованием дарвинизма. Изменчивость организма не связана прямо с внешними условиями. Нет ничего общего между нею, самой по себе, и будущим эволюционным путем потомков данного животного или растения. От любого злака случайно могут произойти и чуть более озимые и чуть более яровые формы, независимо от того, где рос этот злак. А уж естественный отбор, жизненная борьба отдаст преимущество в холодных местах озимым, в теплых — яровым.

Порочности в этой идее об изменчивости, отданной на волю случая, тогдашние учебники не замечали, и жизнь организма как бы разрывалась на части. Изменчивость в одном ящичке, эволюция — в другом. И только шаткий мостик отбора между ними.

И вот в простом разговоре, мимоходом, как что-то совершенно очевидное, Лысенко показывал, что жизнь не раскладывается по ящичкам и нельзя вырывать организм из природы, которая породила его. Есть одна жизнь, а не части жизни. И более глубокая, сложная, живая связь соединяет изменчивость с эволюцией. Ведь не о мертвых же телах, не об анатомических препаратах, а о существах с плотью и кровью, живущих в мире, а не в пустоте, идет речь!

Вот что означала простая реплика Лысенко. Я услышал в ней удивительное какое-то чувство эволюционного учения — я не умею выразить это иначе. Точно у человека, говорившего так, был внутренний компас, который без усилий, безошибочно указывал ему истинный смысл великого учения. Чтобы так судить о нем, надо не воспринять его извне, не выучить из книг, а почувствовать, как свое собственное дело.

Была глубокая ночь. Одно за другим погасли, уснули окна дома. Больше не хлопала калитка, пропуская запоздалых жильцов. Мы сидели одни в садике. Лысенко мог сколько угодно говорить о том, что составляло для него содержание жизни. Я знал, что на завтра моему собеседнику с утра итти в Кремль, где лучшие люди Советского Союза решают дела своей страны.

Я стал прощаться.

Октябрь 1939 года. Большой зал в центре Москвы переполнен. У входных дверей стояли еще люди; они ждали часами, не удастся ли достать билет или, обманув бдительность контроля, проскользнуть внутрь. Выходящих обступали:

— Вы видели? Вы слышали? Уже выступал? Демонстрация уже была?

Что же притягивало в этот зал сотни людей?

Печатные приглашения прозаически сообщали о совещании «по вопросам генетики и селекции». И если тут что и демонстрировали, то разве обыкновеннейших кур, которые немедленно воспользовались первой в истории куриного рода возможностью обратиться с высоты трибуны к столь выдающейся аудитории и наполнили весь зал квохтаньем. Да по столу президиума расставляли картофель и помидоры в вазонах так бережно, будто это была драгоценная коллекция орхидей, пока этот покрытый красным сукном стол не стал похож на огородную грядку.

Почему же все-таки не только селекционеры и генетики, но и люди самых различных биологических и даже вовсе не биологических специальностей — философы, врачи, литераторы — собрались сюда? И с напряженным вниманием следили целую неделю за тем, что происходило в этом зале? Почему совещание по узким и, казалось бы, весьма специальным вопросам сельскохозяйственной науки происходило в одном из крупнейших философских институтов Москвы и многие приехали на это совещание даже из других городов?

Разгадка очень проста. Речь шла о борьбе двух направлений в биологии, о самых основах нашего понимания жизненных явлений.

Как-то само собой в первый день совещания получилось так, что мичуринцы сели по левую сторону зала, морганисты со всеми своими сторонниками — по правую, а середину, занятую «осторожными», колеблющимися, крылатая молва, сразу же родившаяся в зале, справедливо окрестила «болотом».

Именитый генетик-академик говорил с трибуны. Он показывал увесистые томы на различных языках мира. Даже из задних рядов был виден блеск глянцовитой бумаги. Томы убеждали, что нет в мире никакой другой генетики, кроме генетики настоятеля Менделя, американца Томаса Гента Моргана и датчанина Иогансена, «доказавшего» тридцать шесть лет назад, что в «чистых линиях» отбор бессилен, никаких изменений «чистых сортов» не бывает и создать что-либо, чего уже не было, невозможно.

— Но вот, — с горечью сказал оратор, — и академик Лысенко и, мы слышали, академик Келлер не согласны с этим.

«Не согласны с этим» были многие среди выступавших. Но оратор-академик, должно быть, считал достойными оппонентами себе тоже только академиков. В этом он своеобразно дополнял Наполеона, который, наоборот, в гневе величал иногда оторопевших префектов и робких посланников дворов генералами: он не допускал и мысли, чтобы человек, осмелившийся предстать перед ним, не был хотя бы генералом.

Академика сменил профессор — худощавый, очень высокий, в красивой серебряной седине.

Сухой, насмешливый, он произносил слова тщательно, с расстановкой, ронял их поодиночке и сгибался почти при каждом слове, точно боясь, как бы оно не разбилось, падая с высоты его двойного роста. Иронически подражая тону школьного учителя, он популярно изложил прописи формальной генетики. Из-за чего весь сыр-бор? Растения бывают яровыми, потому что в них есть гены яровости, а озимыми потому, что в них гены озимости.

На трибуну поднялся приехавший с юга овцевод и сказал:

— Нет двух спорящих групп. Все передовые советские ученые идут с Лысенко.

— Вернемся к нашим баранам! — крикнул ему некто «справа».

Но овцевод продолжал спокойно:

— Нет двух групп. Есть отживающая группка генетиков-морганистов.

Когда вазоны с картофелем и помидорами заполнили всю трибуну совещания, молодой энтузиаст Авакян, сотрудник Лысенко, объяснил:

— Это вегетативные гибриды.

— Инкубы и суккубы! — сказал с места седой красивый профессор. Этим он показывал, что не больше верит в возможность вегетативных гибридов, чем в существование названных им адских персонажей из средневековых демонологий.

Но вот поднялся и пошел к трибуне Лысенко.

Он заговорил.

Его речь не походила ни на какую другую речь.

Ни разу он не дал передышки залу. В его речи не было равномерно чередующихся подъемов и спусков, пауз, во время которых напряжение аудитории разряжается улыбкой или смехом.

Лысенко говорил о громадной ответственности, которую несет перед страной селекционер, агробиолог. Им доверена наука об умножении самого насущного — хлеба. С них спросится. С них постоянно спрашивается. Что вы сделали? Умеете ли вы вырастить два колоса там, где рос один? Страна ждет. Надо понять это, постоянно помнить. Народ ждет.

— Я не спорил бы с покойными Иогансеном и Менделем. Я с ними детей не крестил. Жизнь заставляет.

Лысенко сказал, что нет никаких «лысенковцев», есть мичуринцы, есть великая мичуринская наука.

И перешел к пунктам, по которым кипел в этом зале семидневный бой.

Была инструкция: не сеять рожь сорт от сорта ближе километра. Это было обосновано всей моргановской, «классической» («только того класса», страстно, без улыбки скаламбурил Лысенко) генетикой. Хоть умри — найди этот километр. А не найдешь — под суд.

— Я ночей не спал: неужели так должно быть?

В поле росли белые и красные маки. Никто не соблюдал «зоны» между ними. И все же от белых маков родились белые, от красных — красные. Значит, можно и без зоны? Значит, и при вольном опылении растение избирает пыльцу, а не скрещивается с чем попало?

Так рассказал Лысенко о рождении своей идеи «брака по любви».

Страна требует: нужно дать Дальнему Востоку вдоволь своего хлеба. В самые короткие сроки должны быть созданы зимостойкие рожь и пшеница. Кто сделает это? Морганисты? Те, кто учат, что долгие годы надо ждать каких-то случайных выщепенцев?

Он выразился решительно:

— Они даже не знают, как приступить к проблеме холодостойкости, чем она пахнет!

«Доктор лялькиных наук Карабас-Барабас», язвительно наименовал Лысенко ученого морганиста.

Картофельный и помидорный лес зеленел за кафедрой. Лысенко объяснял опыта по бесполой гибридизации — как раз то, что яростнее всего оспаривали его противники.

— Два года назад мы начали вегетативную гибридизацию. Так вот теперь этих вегетативных гибридов у нас в стране столько, сколько не было на всем земном шаре. Не знаю, вместил ли бы этот зал только тех людей, которые пришли бы с вегетативными гибридами.

Двухъярусные стебли сплетали над вазонами пышную листву. Белый картофель на синем, красный на белом, баклажан на картофеле, помидоры, налившиеся на паслене, перец-крепыш, подставивший свои плечи великану-томату…

Лысенко повернулся, с молчаливым торжеством протянул руку к ним.

Уже тогда, в предвоенные годы, было совершенно очевидно, на чьей стороне правота в этом споре. В одной статье в молодежном журнале это было высказано так:

«Борются два направления: старое с новым.

Одно направление смотрит назад и клянется прошлым; Другое направление ищет пути вперед.

Одно доказывает бессилие человека перед роком „наследственных свойств“; другое уверено в безграничном могуществе человеческого знания.

Одно заживо разрывает организм на две части — „зародышевую“ и „телесную“; другое говорит, что живое существо — не колода карт и не пирог с начинкой.

Одно утверждает, что между изменениями наследственными и ненаследственными есть стена, через которую невозможно перешагнуть; другое полагает, что многие ненаследственные изменения могут стать наследственными и человек в силах добиться этого.

Одно убеждено, что природа скудна, однообразна, что по какой-нибудь мухе, выведенной в лаборатории, можно судить обо всех животных и растениях на свете; другое знает, что неиссякаемо велико творческое разнообразие природы и что надо изучать настоящую живую жизнь, а не кабинетную схему, чтобы получить подлинную власть над природой».[18]

Но еще годы вейсманисты-морганисты, твердя зады и прописи реакционнейшего учения, порожденного буржуазной биологией, яре пытались отстаивать свои безнадежные в советской науке, народом осужденные позиции.

Мертвецы костлявой рукой хватали живых. Но ряды морганистов редели. Многие ученые, убежденные очевидностью, заявляли о своем отходе от формальной генетики. Молодежь отшатывалась от своих менделистических «учителей» в вузах.

Менделисты же уныло повторяли надоевшее:

— Лысенко уничтожает генетику.

Им хотелось сказать: «мичуринцы». Но надо было вбить клин между Мичуриным и Лысенко по древнему рецепту «разделяй…»

Однажды (это было еще в 1936 году) Лысенко заметил, парируя эти «обвинения» с той живописностью речи, которая свойственна ему и в которой своеобразно отразился народный украинский юмор:

— Если человек отрицает кусочки температуры, то разве это значит, что он отрицает существование температуры?!

Лысенко говорит:

— Я не являюсь любителем дискуссии ради дискуссии в теоретических вопросах. Я дискутирую («с темпераментом дискутирую», уточняет он) только в тех случаях, когда вижу, что мне необходимо для выполнения поставленных тех или иных практических заданий преодолеть препятствия, стоящие на дороге моей научной деятельности.

Он всегда помнит, что эти «практические задания» — хлеб страны, пища миллионов. Как можно шутить, разводить церемонии, когда решается это? «Иван Петрович занимается таким-то вопросом и приходит к очень интересному выводу. Но я держусь иного мления…» Так с издевкой изображает он обычное выступление «оппонента» в академически-церемонном диспуте.

Он любит здравый смысл, как любит его вся народная мудрость. Лукаво усмехается: «Мы хорошо знаем, что если не всегда в науке нужно итти за здравым смыслом, то и противоречить здравому смыслу тоже не полагается, иначе сам потеряешь здравый смысл».

Он едко высмеивает морганистов, утверждающих, что «наследственность» сидит в теле организма, а сама — не тело. И будто «весь организм — до последней своей молекулы, то есть весь фенотип, может изменяться, а генотип (тот же организм) весь при этом остается неизменным»!

Фенотип — это, по генетической терминологии, тело, каково оно есть; генотип — наследственная природа.

На идею «обновления сортов», свободного внутрисортового скрещивания, «брака по любви» натолкнули Лысенко не только белые и красные маки, которые росли рядом и не теряли чистоты породы, не становились розовыми, но и совсем простое соображение, что дети в семье похожи друг на друга больше, чем похожи между собой родители их. Значит, потомство, конечно, будет сильным и выровненным, а не погибнет в хаосе расщеплений!

Он верит в силу жизни, в то, что здоровый организм стоит крепко и щелчком его не сшибешь. Удивительным образом те, кто утверждает недосягаемость вещества наследственности и бессилие человека в делах природы, — они-то и не верят в жизнь, постоянно опасаются, что она рухнет от малейшего дуновения ветерка.

В глазах народа человеческий труд свят и достоин высшего почета. Народ никогда не отнесется с пренебрежением к тому, кто работает, и к сделанному людьми.

И вот Лысенко — сын, внук и правнук людей, которые своими руками растили хлеб, гражданин страны, где труд провозглашен делом чести, делом славы, делом доблести и геройства, — вот он читает высокомерные рассуждения Меллера, честящего невеждами садоводов, животноводов, агрономов, всех огулом, кто создавал и создал наши растения, наш скот, птицу и домашних животных — друзей, вторую природу вокруг человека!

Лысенко слышит в этих рассуждениях презрение барича от науки к тому, что этот барич считает черной работой человечества.

И Лысенко еле сдерживает негодование. Бессмыслен и бесполезен труд людей-творцов!

Он пишет: «Хорошая культурная агротехника и зоотехника окультуривают сорта растений и породы животных, плохая же агротехника или зоотехника и готовые хорошие сорта растений и породы животных ухудшают, портят».

В своей собственной научной деятельности он чувствует постоянную связь с опытом колхозников, передовиков сельского хозяйства, Героев Социалистического Труда. Ведь они созидатели еще небывалой в мире культурной агротехники.

Во времена споров об обновлении сортов внутрисортовым скрещиванием некий «оппонент», профессор Вакар, на маленьких делянках выщипал тычинки и поспешил опубликовать, что семена от «брака по любви» — от чужой пыльцы не завязались. Страстно обрушился на него Лысенко: «Какое нам дело, профессор Вакар, до того, что у вас этот способ дал плохие результаты! Ведь в двух тысячах колхозов получилось завязывание семян у 80–90 процентов кастрированных цветков, а это более важно».

Наука, которую он отстаивает, всегда целеустремленна до предела, хочется сказать добела и тем отметить особенный накал этого ее качества.

В 1947 году Лысенко выступал у московских писателей. Он сказал:

— Дело у тебя выйдет, когда ведешь анализ под углом зрений синтеза. Иначе эту кафедру можно сто лет анализировать, и не санализируешь ту сторону, которая тебе нужна.

Он заговорил об ответственности ученого, вспомнил о картофельных верхушках. Сказал, как не сразу, нелегко далась «точка», на которую он «мог опереться». Кусок клубня при посадке заменит весь большой клубень. Да, так — а хранить зимой как? Не знал. Долго не знал. Если, махнув на это рукой, не решив этого, передать новый способ посадки картофеля стране, производству, первая же зима, может быть, уничтожит все.

Но нужно передать стране.

Ставилось множество опытов.

Риск всегда есть, когда берешься за новое. Но ты обязан браться за новое. В этом твое дело. Делай его так, чтобы если даже провал — «пусть ты один провалишься, а не производство!»

В одном из своих горячих публичных выступлений в переполненном большом зале Московского политехнического музея он сказал:

— Я не брался ученых переучивать. Ученых не берись учить. Ученый обязан сам учиться до смерти — это я знаю…

Потом он прибавил:

— Ученый сам себя должен убеждать, а не ждать, когда его другие убедят.

Человек, сделавший очень много, сильно раздвинувший рамки обычного «бюджета жизни», он тем не менее с особенной остротой ощущает тесноту времени. «Сколько может в среднем работать селекционер? До 30 лет он обычно заканчивает институт, после окончания ему разрешается потратить некоторое время на практическое овладение делом… Таким образом селекционер достигает 35 лет. Ну, а до скольких лет мы можем работать? До 50–60, а в лучшем случае отдельные счастливцы доживают до 80–90 лет… Другими словами, можно сказать, что для настоящей работы селекционеру остается 15 вегетационных периодов. Селекционер может высевать в поле 15 раз…»

Понимаешь, что борьба академика Богомольца за 150 лет жизни для человека была борьбой не за «роскошь», а за то, что в самом деле нужно творцу в свободном человеческом обществе!

Лысенко никогда не забывает, что объект его работы не схема, не алгебраический значок, а живой организм. Формальные генетики хотят всякое живое существо пересчитать на признаки и видят в этом доказательство особой тонкости своих методов. «Желтые зерна, зеленые зерна». Признак! Что такое одинаковые признаки, разные признаки? Там, где «мендельянец», скользнув скучающим взглядом по двум растениям, равнодушно кинет: «полное тождество!»— Мичурин и Бербанк увидели бы сотни различий! «Двух организмов, абсолютно похожих друг на друга в каком бы то ни было признаке, в мире нет».

Для Лысенко вещь очевидная, что «практика совхозов и колхозов требует несравненно более тонких вещей, чем самые тончайшие методы работы современной генетики моргановской школы. Последние настолько грубы, что практика их не может принять».

Морганисты «считают хромосомы, различными воздействиями изменяют хромосомы, ломают их на куски, переносят кусок хромосомы с одного конца на другой, прицепляют кусок одной хромосомы к другой…» Для решения практических задач сельского хозяйства эта работа подходит так же, «как работа дровосека для токарной мастерской».

Лысенко рассказывает:

«У Мичурина я видел две рябины: рябину обычную и рябину, выведенную Мичуриным. Рябина, выведенная Мичуриным, ничем, как будто, не отличается от обыкновенной рябины… Но когда возьмешь в рот плоды рябины обыкновенной — кислятина. А мичуринскую рябину возьмешь в рот — кушать можно. Отличие громадное, практическое отличие…» Хромосомы о нем ничего не скажут. «Я уверен, что не только сейчас, но и через десять лет по хромосомному аппарату невозможно будет эти рябины отличить… Вот такие малейшие различия в наследственной основе, которые ничего общего не имеют с ломанием хромосом, прицеплением одной части к другой и т. п., очень важны для практики, для людей, которые обязаны создавать новые формы растительных организмов».

Морганисты, сверяя «рубашку» сорта с графами своих анкет-сортоописаний, воображают иной раз, что бдительно опекаемый ими сорт по-прежнему весь перед ними, в полном согласии с учением Иогансена. А от сорта на самом деле ничего не осталось, вся его ценнейшая живая сущность исчезла. И, схватываясь за голову, «опекуны» недоумевают: как не доглядели?!

«Сумейте изменить тип обмена веществ живого тела, и вы измените наследственность», утверждает Лысенко.

Это может случиться как с целым организмом, так и с отдельными участками тела (у растении) — одной веткой, почкой, глазком у картофельного клубня. «Почковые вариации» обычно не сказывались на потомстве. «Вы видите, — глубокомысленно вещали морганисты, — целая бездна отделяет это от мутаций в наследственном веществе!»

Тут нет никакой бездны. Потомство берет свое начало не из этих, измененных, а из оставшихся прежними участков родительского тела. Если бы было иначе, изменилось бы и потомство. Оно изменилось бы и в том случае, если бы вещества, вырабатываемые превращенным участком, в изобилии поступали в родительский организм, — так что обмен в нем принудительно изменился бы. Мы уже знаем, что именно благодаря подобному ходу событий возникают прививочные гибриды. «Степень наследственной передачи изменений будет зависеть от степени включения вещества измененного участка тела в общую цепь процесса, ведущего к образованию воспроизводящих половых или вегетативных клеток».

Морганисты наперебой обвиняли Лысенко в парадоксальности, еретичности его взглядов. На деле же эти взгляды крепко связаны с великой биологической традицией — с воззрениями Дарвина, Тимирязева, В. О. Ковалевского, Мичурина, корифеев русского почвоведения — Докучаева, Костычева, Вильямса.

Выводя из всякого равновесия последователей фрейбургского истребителя мышиных хвостов, Лысенко утверждает, что организм и среда, условия его жизни, развития, участвующие в его формировании, — одно неразрывное целое. «Неслыханно!», возглашают вейсманисты.

Им следовало бы переадресовать это классику мировой физиологии Ивану Михайловичу Сеченову. Потому что он еще в 1861 году писал: «Организм без внешней среды, поддерживающей его существование, невозможен; поэтому в научное определение организма должна входить и среда, влияющая на него…»

Безродно в науке не мичуринское учение, но лжеучение Вейсмана — Менделя — Моргана.

Почему буржуазная наука пытается яро отрицать все достижения, связанные с мичуринской наукой?

Лысенко знает, что дело тут далеко не только в ученых несогласиях. Он не раз пишет и говорит о том особом положении, какое в капиталистическом мире выпало на долю биологии среди других естественных наук. Это наука о жизни, — человек тоже живое существо. Она прямо касается человека — белого и цветного, эксплоататора и эксплоатируемого. Она прямо касается вопроса о сущности живого — о теле и сознании, жизни и смерти, о материи и духе. Биологический материал — непосредственный участник борьбы между материализмом и идеализмом. Между человеческим разумом и «черной армией» жрецов и прислужников всех религий. Ибо он, этот материал, и выводы науки о жизни относятся не к косвенным, не к побочным сторонам человеческого представления о вселенной, но к основному философскому вопросу.

И те, в чьих руках идеологические рычаги в капиталистическом обществе, вдохновители и организаторы политической и идейной обработки масс, не могут допустить свободного развития биологии.

На скамье подсудимых сидела теория Дарвина.

В прошлом — Дарвин, тоже буржуазный ученый, но иной, лучшей поры развития буржуазии; в настоящем — советская наука о жизни, самая смелая, до конца материалистическая, — вот враги для нынешних идейных главарей, тех, кто командует развитием науки в Вашингтонах и Нью-Йорках, в Лондонах и Оксфордах.

Борьба с советской наукой — это диктуемая страхом и ненавистью борьба с непобедимыми идеями социализма, борьба с нашим великим народом, с нашей страной.

И для этого мобилизуется биология.

Так политика вторгается в биологию, сплетается с ней.

Но разве не сталкивается в своем поступательном ходе наука с объективными критериями, которые неизбежно должны принудить отбросить шелуху заблуждений и доставить торжество истине?

Мы знаем: критерий истины — практика. Могучий, непререкаемый критерий. В технике, в военном деле все ясно. Придумай ложную теорию расчета плоскостей и фюзеляжей — и самолет рухнет; плохо спроектированный танк не тронется с места; небоскреб не доведешь и до десятого этажа.

Настоящий критерий истинности науки о природе — это живая практика человека, переделывающего природу. Кто там, в царстве наживы, ждет, торопит, подхватывает, немедленно на миллионах гектаров придирчиво проверяет выводы, идеи, предложения науки, ученых? О фермерской Америке мы читали в «Гроздьях гнева». Теория разобщена с практикой. Биология совершает в капиталистическом мире слепой полет. Оговоримся, чтобы быть точными: в значительной, в очень большой мере. Он не может быть бесконечным, но может длиться долго без того, чтобы ложность трассы на штурманской карте стала самоочевидной.

Лысенко цитирует Тимирязева: «Начиная с 1906 года, сначала в Германии, а затем еще громче в Англии, начинают превозносить имя Менделя и придавать его труду совершенно не соответственное его содержанию значение. Очевидно, причину этого ненаучного явления следует искать в обстоятельствах ненаучного порядка… В Англии эта реакция возникла исключительно на почве клерикальной. Когда собственный поход Бэтсона, направленный не только против Дарвина, но и против эволюционного учения вообще… прошел незамеченным, он с радостью ухватился за менделизм… В Германии антидарвинистическое движение развилось не на одной клерикальной почве. Еще более прочную опору доставила вспышка узкого национализма, ненависти ко всему английскому и превознесение немецкого… Между тем как клерикал Бэтсон особенно заботится о том, чтобы очистить Менделя от всяких подозрений в еврейском происхождении (отношение, еще недавно немыслимое в образованном англичанине), для немецкого биографа он был особенно дорог как „ein Deutscher von echtem Schrot und Korn“.[19] Будущий историк науки, вероятно, с сожалением увидит это вторжение клерикального и националистического элемента в самую важную область человеческой деятельности, имеющую своей целью только раскрытие истины и ее защиту от всяких недостойных наносов».

В докладе в Академии наук в 1940 году, говоря о том, что в агробиологии нам нечего равняться на Запад и на Америку, потому что мы идем впереди, Лысенко добавил: «У них нет мичуринского учения и нет не потому, что там не было талантливых ученых. Выдающиеся люди были и там, есть и теперь, но там нет таких условий, как у нас, для проявления талантов, для развития их. Там был гениальный биолог Бербанк, но учения его нет, а оно могло быть».

О своей же судьбе, судьбе советского ученого, он судит вот как:

— В нашем Советском Союзе люди не родится: родятся организмы, а люди у нас делаются — трактористы, мотористы, механики, академики, ученые. Я не родился человеком, я сделался человеком. И чувствовать себя в такой обстановке — больше, чем быть счастливым.

Так он сказал на втором Всесоюзном съезде колхозников-ударников в Москве.

И повторил, выступая перед избирателями как кандидат в депутаты Верховного Совета СССР:

— Меня часто спрашивают, кто мои родители. И я обычно отвечаю, крестьяне, с 1929 года в колхозе. А по сути у меня есть и другие родители: коммунистическая партия, советская власть и колхозы. Они меня воспитали, сделали настоящим человеком.

— Что такое яровизация? Ее не было бы, если бы не было колхозов и совхозов. И если бы не было советской власти, то я, наверное, не был бы на научной работе.