В ЖЕНСКОМ БАРАКЕ

День — что год, но время не стоит на месте, и лето уже отступает. Нет-нет да повеет холодом.

Вечером Берек тайком пробрался в женский барак. Первой его заметила Фейгеле-недотрога и сразу же всех оповестила:

— Вы только поглядите, кто к нам пришел! Берек — один, без соглядатая. Что же стряслось с капо Шлоком? Говорят, по дороге сюда в него угодили два камня: один, брошенный немцами, сломал ему шею, а другой — еврейский «подарочек» — окончательно пришиб его. Ай-яй-яй! Что ж теперь будет? Ладно, не переживайте. Если бы Шлок живой был нам так же опасен, как мертвый! Верно я говорю? Берек говорит, что верно.

Берек приходит сюда не впервые. Он уже знает, что Фейгеле имеет обыкновение задавать вопросы и сама же на них отвечает. Работает она во втором лагере, сортирует и упаковывает женскую одежду. Выносить оттуда что-либо запрещено под страхом смерти. Тем не менее он каждый раз застает ее в другом одеянии. Сегодня Фейгеле особенно принарядилась. Платье на ней пестрое, всех цветов радуги, и грешно было бы сказать, что оно ей не к лицу. Гладко причесанные волосы отливают медным блеском. Глаза — большие, лучистые, и не подумаешь, что изо дня в день им приходится заглядывать в бездну: даже в этом мраке они умудряются находить крохотный лучик света. Она любит слушать занимательные истории. Тогда мечты уносят ее на волю. Еще большее удовольствие доставляет ей пение.

Возможно ли, чтобы в таком гиблом месте хотелось петь? На первый взгляд кажется, что это невозможно, но иногда человеку хочется петь и на краю пропасти.

— Скажи мне, Берек, — спрашивает Фейгеле, — такую невесту, как я, ты хотел бы иметь? Чего молчишь? Я же вижу, что нравлюсь тебе, но, сказать по правде, я уже старая дева. Тебе нет и пятнадцати, а мне, если доживу, через месяц будет семнадцать. Ой, как быстро состарилась я… А ведь мы с тобой еще могли бы расти и радоваться! Я болтаю, а ты, бедный мой женишок, хочешь есть. Ведь пришел ты сюда, чтобы разжиться коркой хлеба. Мне твои повадки знакомы. Ам-ам — важнее лапсердака. А я в пеньюаре нашла целое «состояние»: чепчик с коржиками и дольку чеснока. Этот чепчик был похож на черлычку. Знаешь, что это такое? Глиняный горшок для сладкой субботней бабки — для кугеля, — и все это было завернуто в детский фартучек. Вот тебе коржик, получишь море удовольствия. А если ты меня хорошенько попросишь, я на закуску спою тебе песенку.

Петь Фейгеле не стала, так как ей сначала надо было опрыскать и подмести пол.

Сто пятьдесят женщин и девушек размещались в большом прямоугольном бараке. Нары вдоль стен были устланы тонким слоем трухлявой соломы, покрытой рядном. Вместо подушки у каждого изголовья завернутый в тряпку уцелевший жалкий скарб. Похоже, здесь недавно была дезинфекция: тряпье еще влажное и от него несет острым, неприятным запахом. Занимать нары внизу дозволено только молодым. Тем, кому за тридцать, положено лезть наверх. Кому это не под силу, того убирают из рабочей команды, состоящей только из «годных». В тюрьме обычно есть окна — пусть маленькие, зарешеченные. В бараке нет ни одного окошка, и приходится все время держать дверь открытой, иначе нечем дышать, будто выкачали весь воздух.

Люка, подруга Фейгеле, сидит, отрешенная от окружающей ее людской суеты. Она подзывает Берека и жестом указывает ему на место рядом. У нее красивое тонкое лицо, высокий лоб, к тому же она умна и обаятельна. Ей пошел двадцатый год. Одно лишь не нравится Береку — она курит. Во время сортировки одежды принято прежде всего очищать карманы, и нередко в них находят сигареты, папиросы, махорку. Девушки, занятые на этих работах, обычно приносят все это «добро» в барак, и Люка, а с нею еще несколько девушек все время дымят.

На верхних нарах лежит Люкина мама — измученная, изнуренная женщина с потухшим взором. Она, вероятно, не так стара, как кажется. Соседка что-то ей рассказывает, до Берека доносятся только обрывки разговора:

— Домой мой «пан отделенный» пришел в поношенном солдатском мундире с орлом на конфедератке… Святым духом, говорю я ему, не проживешь… Что уж тут мечтать о пшенице, когда мера картофеля стоит бешеных денег. Из-за голода свет божий не мил… Когда на сердце камень, и жизнь не в жизнь. Шутка сказать: видеть весь этот кошмар, каждый день присутствовать на собственных затянувшихся похоронах… Говорю вам, чему быть, того не миновать. Такой удел, такое «счастье» нам выпало, а у вас еще в мыслях, как достойнее умереть! Ну, ну!..

Люка вскочила с места, задрала голову и закричала:

— Сколько раз я вас просила, не каркайте, как ворона. И так хорошо, а тут вы еще сыплете соль на раны. Фейгеле, брось веник и спой нам. Слышишь, о чем я тебя прошу? Спой что-нибудь.

Веник Фейгеле-недотрога, как ее здесь прозвали, не бросает. Она расхаживает взад и вперед по бараку и протяжно поет:

Годы детства! Дорогой раздольной

Вы умчались, забыть вас нельзя.

Лишь представлю вас, и невольно

Мне становится грустно и больно…

Ой, как быстро состарился я!

У Берека сжалось сердце. Люка, которая до прибытия в лагерь не слышала еврейской речи, и та сидит сама не своя. Фейгеле ей говорит:

— Ну, Люка, раз у тебя глаза на мокром месте, я больше петь не буду, — и тут же спохватывается, что с подружкой лучше не связываться. — Ладно, могу и продолжать. А ты, Берек, отвернись, а то мне неловко. Сейчас, только горло промочу.

Не могу до сих пор наглядеться

На избушку, где жил я и рос.

Там осталось беспечное детство

С колыбелькой моей по соседству,

Там все то, что волнует до слез.

Ой, девушки, песенка хороша, но к чему нам здесь, в Собиборе, этот волшебный сон? Люка, возвращайся на свое место, на нары, и оставь меня в покое. Ну ладно, так уж и быть, допою. Чем еще я могу тебе угодить?

Годы детства — цветы молодые,

Годы детства — мой утренний сад,

Заменили вас годы седые…

Вы промчались как дни золотые,

Никогда не вернетесь назад![11]

Ой, девушки! Вот бы фашистам нашу боль и наши муки… Как бы это было кстати! Люке кто-то сказал, что теперь уж их песенка спета. Дай-то бог! Но как нам дожить до этого часа? Тому, кто мне ответит на этот вопрос, я отдаю свой котелок баланды.

В противоположном конце барака всегда сумеречно, даже когда двери раскрыты настежь, и Береку трудно различить выражение глубоких, задумчивых глаз Люки. Она сидит, подогнув под себя ноги. Черные волосы разделены посередине пробором. Лицо спокойно, губы сомкнуты, но Береку кажется, что она сама с собой разговаривает.

Должно быть, и Берека эта песня с ее пронзительной тоской взволновала, напомнила ему детство, местечко, где он сделал свои первые шаги. Берек видит перед собой маленькие домики, крытые дранкой и соломой. Ласточки вьют гнезда под стрехами. Ветряная мельница машет большими крыльями. Круглые караваи ржаного хлеба и, само собой, мама, светящаяся добротой. А может быть, эта песня кому-то помогла хоть на минутку забыться, сбросить с себя груз несчастий и пробудить в себе утраченную молодость!.. Только что было тихо, и вот уже снова отовсюду слышится говор, шум.

Фейгеле подошла к нарам, на которых сидят Люка и Берек. До чего же она стройная, гибкая, как тростинка. Когда капо Шлок смотрит на Фейгеле, он облизывается, как собака у плетня скотобойни. При этом он потирает руки от удовольствия. Шлок возомнил себя начальником, будто он вылеплен из другого теста и его не ждет та же участь. Эсэсовский холуй, во всем подражающий своим хозяевам. Но даже этот мерзавец отступает, когда Фейгеле, шипя, произносит свое привычное: «Не трогай меня!»

— Послушай, тебе говорят, лучше не трогай меня! Председатель юденрата у нас в городе был парень-хват, похлестче тебя. Как-то он попытался распустить руки, так я из его физиономии сделала котлету. С тех пор ко мне и прилепилось прозвище «недотрога». Тогда мы с ним были с глазу на глаз, а теперь нас сто пятьдесят. Запомни это, пане Шлок.

Давайте на время оставим Шлока и присмотримся повнимательнее к Фейгеле. Не быть ей в живых, если бы не случай. Фейгеле была в числе двухсот красавиц, доставленных из Люблина в Собибор за день до прибытия Гиммлера. Когда Рина попалась в руки эсэсовцам, Фейгеле, у которой вскочил на глазу ячмень, отослали назад в гетто, и ее место заняла Рина. Чем, собственно, бедная Фейгеле виновата перед Риной? Ничем. Буквально ничем, и все же…

Фейгеле, правда, сама об этом рассказывала с горькой усмешкой, и в ее устах все выглядело так, будто она проиграла пари, не выдержала испытания. Она также признала, что доставленная вместо нее девушка была редкой красоты.

Никого, кроме эсэсовцев, нельзя винить в участи Рины. Берек все это понимает, но его и тянет к Фейгеле, и в то же время что-то останавливает. Тянет потому, что она последней видела Рину и даже разговаривала с ней. Он ее и жалеет. Ведь ей одной — такой красивой, умной, живой — довелось стоять у самого края пропасти. Оттого он широко раскрытыми глазами смотрит на Фейгеле и видит ее как бы в туманной дымке.

Что же его так гнетет? Может быть, то, что даже здесь, стараясь забыть обо всем, Фейгеле хочет хоть ненадолго принарядиться, надеть украшения и нетерпеливо ждет от Берека безделушек? Нет, не то. У своей мамы Фейгеле не довелось видеть украшений. Но Берек знает: у девушек, в том числе у Фейгеле, есть в натуре что-то такое, отчего даже на пороге смерти им хочется выглядеть привлекательно. Как-то Куриэл разрешил ему передать Фейгеле нитку дешевых, но красивых бус. В глазах у нее заиграл огонек, как у ребенка, получившего желанную куклу. Как она радовалась! Выбежала на улицу полюбоваться бусами, искрящимися при дневном свете. Показала их Люке. Похвасталась. А когда Люка не проявила восторга, Фейгеле надулась и заметила: «Для меня красиво не то, что красиво, а то, что мне нравится». Повесила на шею бусы, повела плечами, как цыганка, и обронила: «Ожерелье на шее и камень на сердце».

Что же все-таки мучает Берека? Даже самому себе нелегко признаться, что иногда у него мелькает мысль: на ее месте могла бы теперь быть Рина.

Эти мысли надо гнать от себя. И думать так нехорошо. Он видит лишь одно: Фейгеле не такая, как все. Даже в этом аду она находит радость в песне. Фейгеле подсаживается к Люке и начинает ластиться к ней. Обе они дрожат. То ли от холода, то ли от страха, кто знает?

— Вдруг ни с того ни с сего принялась петь, — говорит Фейгеле, — людям на смех. И хоть бы кто похлопал. Так нет, повесили носы. Ладно, я не в обиде. К тому же и певица я аховая…

— Что ты говоришь? В тебе есть что-то такое… — вырвалось у Берека неожиданно для него самого.

— Здрасьте! Он, видите ли, знает, что у меня есть. Знал бы ты, Берек, как я богата. Хочешь, покажу тебе торбу с чужим барахлом. Там лифчики, чепец, парик, вуаль, белое подвенечное платье и залатанная кофточка, чтобы прикрыть свою беду. Там же найдешь и письма, дневники и даже завещания. Я вытряхнула их из чьих-то карманов. Люди канули в вечность, а написанные ими строки сохранились. Подумать только, всех этих людей привезли из разных стран, из разных лагерей и гетто, и сами они разные, а посмотришь, то ли голод, то ли страдания так всех уравнивают, — пишут они одно и то же. И все на что-то еще надеются. На что? — спросила бы я у них. Но ответ мне на это могут дать только карманы их одежды. Иногда письма ни к кому не обращены, а иногда в них указаны имя и фамилия адресата.

Жизнь на ниточке висит, а пишут любовные письма. Когда я читаю: «Любимая, родная моя», мне хочется крикнуть — вы ведь так далеки друг от друга, как восток от запада, к чему эти письма? Романы заводят. Вы бы видели, как ищут путь к сердцу друг друга, как клянутся в вечной преданности и любви…

Не все, что говорит Фейгеле, доходит до Люки, с языком она еще не совсем в ладах, но о многом, чего не понимает, догадывается. Ее такие слова задевают.

— Чему ты удивляешься? Когда ты кого-нибудь полюбишь, и сама такой станешь.

— Люка, дорогая, да разве я смогу изведать вкус любви? Так же, как мертвые могут пуститься в пляс. Вот спроси его, моего женишка, Берека, что он предпочтет — поцелуй или кусок хлеба? И хотя молоко матери на его губах уже давно обсохло, он знаешь что ответит? Пожевать бы… Это уж точно. Он голоден, и с этим ничего не поделаешь. А если поцелуй? Где и как мне назначить ему рандеву? Можем, конечно, гулять с ним всю ночь по «небесной дороге», читать друг другу стихи из «Песни песней»[12], а наутро явиться к обергазмейстеру Эриху Бауэру и склониться перед ним в учтивом поклоне: «Доброе утро, герр Бауэр, мы уже здесь, а вы, будьте так добры, подберите для нас подходящую смерть, и чтобы Болендер или Френцель, упаси бог, после этого не забыли сжечь нас на костре». Нам уж никогда не любить…

— Послушай, Фейгеле, я как-то тебе рассказывала, что место, на котором мы теперь сидим, раньше занимала молодая женщина-литовка. Мы ее звали Мирой Вайсман и были уверены, что она еврейка. Оказалось, что на самом деле ее звали Милдой Пачкаускайте. Когда мы жили в Германии, а затем в Голландии, куда бежали, я по-еврейски не говорила, а Милда свободно владела языком. Была она швеей и полюбила молодого парня — портного. Звали его Эфроим. Его, еврея, загнали в гетто, и она туда же вслед за ним. Эфроима привезли сюда, в Собибор, и она с ним. Обоих зачислили в рабочую команду, но неделю спустя Эфроима отправили в третий лагерь. Сквозь щель в заборе Милда как-то увидела Эфроима и ухитрилась пробраться к нему. Эсэсовцы избивали их нагайками, но разлучить их смогла только смерть. Все это я сама видела. Чему же удивляться, что люди клянутся в вечной любви?

Когда Берек стал приходить в женский барак, он заметил, что отношения здесь особые. Из-за пустяка обитательницы барака могут поссориться чуть ли не до драки, но чаще помогают друг другу чем только могут.

Люкина мама свешивает голову с верхних нар и обращается к Фейгеле:

— Помнишь, еще весной, когда прибыл транспорт из Варшавы, ты нам читала какую-то хронику, написанную на клочках обоев. Почему бы тебе не рассказать об этом Береку? От кого еще он может узнать такое?

— Я все помню наизусть. Написано это в Варшаве, а попало к нам сюда, в Собибор. Там сказано: «Из всей полумиллионной еврейской общины в Варшаве нас осталось не более тридцати пяти тысяч. Массовое истребление началось 22 июля 1942 года. В Треблинку и другие лагеря уничтожения отправлены сотни тысяч людей. В гетто появились листовки: «Вы не должны безропотно идти на смерть! Защищайтесь! Возьмите в руки топор, кусок железа, нож, забаррикадируйте свой дом. В борьбе надежда на спасение! Боритесь!» Восстание началось 19 апреля 1943 года. В гетто ворвалась жандармерия. Мы их встретили градом пуль. Против нас бросили танки, артиллерию. Особенно яростный бой завязался 8 мая у бункера на Миле, 18, где находился штаб вооруженного восстания. Погиб руководитель еврейской боевой организации Мордхе Анилевич. Бои длились до конца мая[13].

То, что Берек услышал, поразило его. Такое не придумаешь. Наверное, так оно и было. Недаром Берека тянет в женский барак. Здесь можно узнать не только о событиях в лагере, но и о том, что случилось за его пределами. Плохо только, что приходить сюда Береку разрешено лишь в сопровождении Шлока, а при нем разве подобное расскажут? Это еще не все новости. Восстание, оказывается, было также недалеко отсюда — в Треблинке. Повстанцев, оставшихся в живых, доставили сюда, в Собибор. Они привезли с собой письма, которые попали потом к Фейгеле.

Берек не пропускает ни единого слова. Конечно, коль уж суждено умереть, то лучше с оружием в руках, а не от удушливого газа. Ему хочется еще о многом спросить.

На пороге появился капо Бжецкий, а при нем лучше разговоров не вести. Носит он френч. Лицо перекошено, как от зубной боли. На все вокруг глядит одним глазом, да и то мутным, точно у подвыпившего. И хотя глаз один (второй ему еще до войны выбили), видит он далеко. Иначе немцы не стали бы наделять его такими правами. Поэтому лучше будет, если Бжецкий Берека здесь не обнаружит. Фейгеле заслоняет его и будто невзначай говорит:

— Ой, мамочка, папочка, как хорошо, что вы не знаете, какой счастливый билет вытянула ваша единственная дочь!

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК